Юношеские годы Пушкина - Страница 52
В той же мере, как Пушкин втягивался в мирную семейную жизнь, он удалялся от веселого гусарского кружка и только к гусару-мыслителю Чаадаеву заглядывал еще довольно часто; а когда не заставал его дома, то брал у него с полки какую-нибудь капитальную книгу и, усевшись с ногами на диван, жадно пожирал страницу за страницей. Как верно оценил он уже тогда этого замечательного человека, показывает следующее четверостишие его про Чаадаева:
В самое короткое время с Пушкиным, как с каким-то сказочным героем, совершилось удивительное превращение. Напрасно товарищи зазывали его играть на Розовое поле; с видимой неохотой ходил он в их компании даже на музыку. По вечерам только его видели в том или другом семейном доме; а затем на весь день он делался невидимкой. За общим же чаем, за обедом, среди окружающего говора и смеха он погружался в мечтания и шевелил губами, словно рассуждая сам с собой.
— Какой он странный стал! — толковали меж собой про него товарищи. — Точно его подменили… околдовали!
Вскоре загадка, казалось, разъяснилась. Однажды несколько товарищей его на прогулке по парку забрели случайно в отдаленную, заброшенную аллею и застали его там врасплох. С открытыми, неподвижно вытаращенными глазами, ничего как бы перед собой не видя, Пушкин шагал по небольшой площадке взад и вперед, театрально разводя по воздуху руками и декламируя какие-то рифмованные фразы, то возвышая голос, то понижая его опять до чуть слышного шепота.
— Ч-ш-ш-ш! — сказал Илличевский, останавливая других движением руки. — Не видите разве: лунатик!
— Ну да! Лунатик при солнечном свете! — отозвался другой лицеист.
— Вернее всего, с панталыку сбился, как прошлой осенью Кюхельбекер, — заметил граф Броглио, — взбесился от жары либо от собственных стихов. Пешель назвал бы его болезнь стихоманией.
— Нет, господа, болезнь его сидит глубже — в самом сердце! — решил Илличевский. — Эй, Пушкин! Скажи-ка, признайся: по ком это опять у тебя заговорило ретивое?
Теперь только, казалось, Пушкин заметил кучку товарищей, наблюдавших за ним.
— Что вам нужно от меня? — сурово произнес он, оглядывая их сверкающим взором. — Оставьте меня в покое…
— Заговорило ретивое! — повторил насмешливо Илличевский. — Не хочу учиться, хочу жениться.
— Что? Что ты сказал? — вспылил Пушкин и с сжатыми кулаками так грозно подступил к нему, что Илличевский с комическим ужасом отретировался за ближнее дерево.
— Ай, ай, укусит!
— Я говорю ведь, что он взбесился, — сказал Броглио, — уйдемте лучше от беды.
— Шуты гороховые! Клоуны! — буркнул Пушкин и быстро удалился.
В этот день у лицеистов не было других толков, как о Пушкине, у которого "заговорило ретивое". Особенно внимательно прислушивался к этим толкам один товарищ — князь Горчаков, — прислушивался и молчал. Но на другое утро, когда Пушкин опять исчез куда-то, он отправился разыскивать его на любимом его полуострове у большого пруда. Пушкин лежал на спине в траве и мечтательно глядел в вышину.
— Я тебе не мешаю, Пушкин? — тихо спросил Горчаков.
— Ах, это ты, князь? — промолвил Пушкин мягким, как бы расслабленным голосом, мельком взглядывая на него. — Ты зачем-нибудь искал меня?
— Нет, я так… гулял просто… А ты, Пушкин, что тут делаешь?
— Да вот, любуюсь облаками. Прелесть как хороши!
— Можно прилечь к тебе?
— Сделай милость.
Горчаков опустился на траву, прилег на спину рядом с ним.
— В самом деле, — согласился он, — ведь что такое в сущности облака? Туман, холодный пар; а вон как на солнце сияют! Смотреть даже больно… Но что всего интереснее, знаешь, так это то, что эти дымчатые, волнистые массы каждый миг совершенно незаметно меняют форму, и то, что сейчас только представляло какую-то безобразную глыбу или страшное чудище, в следующую минуту обращается уже в смеющееся лицо или в фантастическое волшебное видение. Не то же ли и со всем в мире? С передвижением нашим в пространстве времени не меняются ли точно так же вокруг нас все обстоятельства, а с ними не меняются ли и наши собственные мысли и убеждения? То, что нас вчера еще пугало или печалило, сегодня уже, может быть, нас веселит или пленяет.
— Ты, Горчаков, сам, может быть, не знаешь, как верно твое замечание… — произнес Пушкин, но произнес таким тоном, что приятель быстро приподнялся на локоть и пристально всмотрелся ему в лицо.
— И то ведь, Пушкин, ты в короткое время до того изменился…
— Ты находишь? — задумчиво улыбнулся Пушкин. — Да, в груди у меня точно раскрылась потайная дверка, куда я еще сам не смею заглянуть… Я сам себя еще хорошенько не понимаю. Но одно несомненно: что я пою теперь не с чужого голоса и не вымышленное, и в этом отношении как бы слабы ни были мои нынешние стихи — они все же неизмеримо выше всего, что до сих пор мною написано.
Действительно, стихотворения той мечтательной полосы, которая нашла на Пушкина летом 1816 года, представляют крутой перелом в его поэтической деятельности: в звучных строфах изливая волновавшие его смутные чувства, он сделал первый шаг от подражаний к самостоятельному творчеству, свернул с чужих путей на свою собственную дорогу.
На другой же день после описанного разговора с Горчаковым он сам попросил у последнего его альбом и вписал туда стихи, наглядно характеризующие как его собственное тогдашнее душевное состояние, так и светлую личность Горчакова. Вот начало этого послания:
Когда с наступлением осени Карамзины и Бакунины, два наиболее дорогие Пушкину семейства, съехали с дачи, его одолела сперва невыносимая тоска, разрешившаяся целым рядом элегий: "Осеннее утро", «Разлука», "Опять я ваш, о, юные друзья!.." и проч.
В таком-то настроении застало его и письмо верной его няни Арины Родионовны, присланное из села Михайловского.[52]
Отдаленный привет ее нашел живой отклик в восприимчивом сердце поэта, и в большом стихотворении своем «Сон» он посвятил ей следующие строки, едва ли не самые поэтические за все время пребывания его в лицее: