Юношеские годы Пушкина - Страница 23
Прибавим только от себя, что первыми оба раза были вызываемы князь Горчаков и Вальховский, которые, несмотря на то что сам министр спрашивал их вразбивку по всему курсу, отвечали бойко, как по книжке, без запинки. После такого блестящего начала ни один уже из посторонних посетителей не воспользовался предоставленным им правом предлагать вопросы и прочим лицеистам, которые, таким образом, понятно, "удовлетворили ожиданиям публики". Если и были некоторые прорухи, то их совсем скрасил финал того и другого дня. Первый день испытания увенчался небольшою, но многосодержательною и цветистою речью профессора "нравственных наук" Куницына и «нравоучительным» рассуждением лицеиста Яковлева, прочтенным самим автором.
Второй день заключился еще более эффектно… Но мы забегаем вперед.
С утра уже этого второго дня лицейские стихотворцы были в сильном возбуждении: Державин, по старческой дряхлости отсутствовавший 4 января, обещал непременно быть сегодня, 8 числа, чтобы высказаться насчет их литературных дарований. С отцом своим, Сергеем Львовичем, прибывшим также еще до начала экзамена, Пушкин мимоходом только поздоровался: все его мысли были устремлены на одного Державина.
— Я чувствую себя, точно молодой рекрут перед первым боем, — признался он Дельвигу. — А тебе, барон, не жутко?
— Довольно с тебя, — отвечал тот, — что я проснулся нынче даже ранее звонка, что дал себе слово… ну да, дал себе слово поцеловать руку, написавшую "Водопад"!
— Вот как! А он ее тебе, ты воображаешь, так и подставит?
— Нет, я выжду его нарочно на лестнице, возьму да и поцелую.
— Посмотрим!
Дельвиг не шутил. Чтобы не пропустить случая, он еще до съезда большей части гостей вышел на парадную лестницу и стал дожидаться там на нижнем повороте. Пушкин остался на верхней площадке. Ждать им пришлось довольно долго. Наконец стеклянная дверь внизу снова стукнула, и швейцар стал торопливо снимать медвежью шубу с высокого, сгорбленного старца. Перевесившись через перила, Пушкин видел сверху, как Дельвиг живо соскользнул по перилам до нижней площадки. В то же время донесся оттуда дребезжащий голос Державина, спрашивавшего что-то у швейцара.
Но что это с бароном? Он в двух шагах от великого старца поворотился вдруг налево кругом и без оглядки взлетел опять вверх по ступеням.
— Отчего ж ты не поцеловал у него руки? — спросил Пушкин.
Дельвиг только усмехнулся.
— Да говори же: в чем дело?
— Ты, Пушкин, разве не слышал, что он спросил у швейцара?
— Нет.
— Ну, и не спрашивай лучше. Меня как водой окатило. Он поэт в душе, но прозаик на деле.
Испытание из разных предметов, не имевших никакого отношения к "российской словесности", длилось несколько часов и не могло не утомить Державина. Сидя за экзаменационным столом рядом с графом Разумовским, он подпер голову рукой и, совершенно безучастный ко всему окружающему, как бы задремал с полузакрытыми веками. Но взоры Пушкина невольно как-то все тянуло в его сторону. Гаврила Романович был на этот раз, разумеется, в "полном параде": в парике с косичкой и в позолоченном мундире, украшенном двумя звездами. Но, вглядываясь в его могучую, словно согнувшуюся под собственной тяжестью фигуру, Пушкин живо представлял его себе в излюбленном им домашнем костюме: колпаке и халате, с Тайкой за пазухой.
"Это — старый спящий лев, — думалось ему, — все-то он на свете перевидел, ничем его не удивишь. Но почует он только сквозь сон запах свежины — родной поэзии — и встряхнет гривой, воспрянет от сна".
И точно: уже с первых вопросов по русскому языку, которым завершался экзамен, "старый лев" приосанился и сбросил с себя тяготевшую на нем лень.[19] Да, впрочем, и не диво: что бы ни разбирали, какие бы темы ни задавались, — везде и во всем выдвигали вперед его же, Державина. Оду его «Бог» разобрали, можно сказать, по ниточкам и в заключение пришли к выводу, что по полету фантазии, по образности выражений и по глубине религиозного чувства — ничего подобного нет ни в русской, ни в одной из иностранных литератур.
— М-да, осенил меня Господь, — заговорил польщенный "бард российский", и в тусклых глазах его, как из-под пепла, затлился былой огонь. — Стоял я (как теперь помню) у заутрени на Светлый праздник… Заронилась в душу искра Божия… Разгорелось сердце… Брызнули градом слезы от восторга… И вот, пришед домой, с чувством, исполненным несказанной благодарности, написал я то, что мне сердце подсказало, — начальные строфы моей лучшей оды.
— Да ведь все они у вас, Гаврила Романыч, одинаково превосходны, — любезно заметил ему сосед-министр.
— Недурны-с, ваше сиятельство; могу сказать без излишней скромности: доселе лучших нету. Но они тоже — прах, забудутся однажды, как многое иное. Трагедии же мои, наперекор моим зоилам, предрекаю вам, будут вечно жить!
На лбу "старого льва" вырезалась грозная складка, и он окинул окружающих царственным взглядом. На тонких губах Разумовского зазмеилась снисходительная усмешка.
— Потомство вас, ваше высокопревосходительство, конечно, лучше современников оценит… — сказал он.
— Потомство? Разве что потомство.
"Бедный! — подумал Пушкин, вспомнивший рассказ Иконникова о неудачных драматических опытах великого лирика. — Ну, зачем ты выдаешь себя головою, зачем показываешь себя нараспашку перед людьми, которые недостойны подвязать тебе подвязки?"
Графу Разумовскому, по-видимому, также стало жаль старика.
— Не перейти ли нам теперь, Гаврила Романыч, к оценке первого лепета лицейской Музы? — сказал он. — Дабы не докучать вам многословием, мы остановили выбор на единой, по нашему мнению, наиболее зрелой вещице, скомпонованной по образцу и плану бессмертных творений российского Орфея — певца Фелицы.
При этих словах министр почтительно преклонил голову перед "певцом Фелицы". Слегка омраченные черты последнего опять прояснились.
— Посмакуем, — произнес он, пожевывая губами, точно вперед смакуя уже предлагаемый ему на пробу литературный плод.
— Пожалуйте-ка сюда, Пушкин! — вызвал молодого автора профессор словесности Галич.
Эту решительную в жизни его минуту Пушкин предвидел уже с самого утра, и нервы его были напряжены до последней крайности. В волнении, словно увлекаемый неодолимой силой, рванулся он к зеленому столу с пергаментным листом стихов в руках.
— Старые знакомые! — благосклонно встретил его граф Разумовский. — Станьте тут, поближе к Гавриле Романычу.
Пушкин послушался и взглянул прямо в лицо Державину, который сидел не далее как на аршин от него. Волнение, охватившее юношу, не скрылось, видно, и от старика поэта, потому что, как бы для ободрения его, тот задал ему вопрос:
— Что у вас приготовлено: переводное или свое?
— Свое… — отвечал Пушкин, и сам не узнал своего голоса: вместо звучного баритона из уст его вылетела какая-то звонкая фистула.
— Хвалю, — сказал Державин, — в юности переводить небезопасно: легко заразиться подражательностью. На старости лет, как выдохнетесь, поспеете заняться этим. Теперь же пишите что на ум взбредет, но только свое. Пишите, но не печатайте! Что прибыли отдавать себя на суд площадных критиканов? Не количество, дружок мой, а качество стихов венчает поэта. Недаром и мне, бывалому стихотвору, говаривали приятели:
— Я прилежно тоже очищаю… — пролепетал Пушкин.
— А вот увидим. Какой у вас сюжетец?
— "Воспоминания в Царском Селе", — прочел с листа своего Пушкин.
— Возвращение государя императора из победоносного странствия, — пояснил со своей стороны Галич.
— Сюжет высокий и достойный воспевания, — одобрил Державин и тихо вздохнул. — Во времена оны и мы, грешные, пели Фелицу, пели отрока царевича Хлора.[20] Теперь мы одряхлели, а с нами и Муза российская век свой доживает; из новых патрициев парнасских некому, кажись заменить нас: деланности — сколько хочешь, искренности — ни следа!..