Юнона - Страница 2
Все это было тогда, когда Олег еще ходил в школу, а теперь уже месяц, как идут занятия в девятом, и уроки приходится учить лежа, разбираться в них одному. Задания ему приносят по очереди — так решили на комсомольском собрании. Сначала хотели прикрепить одного Мишку Колосова— живет поблизости от Олега, каждый день ходит мимо, — но потом все закричали, что Олегу будет веселее видеть всех, а всем видеть его, и решили ходить по списку. Если б Олега спросили, кого он ждет больше всех, он… не сказал бы. Но его никто не спрашивал, все приходившие были уверены, что он больше других рад им. Особенно думала так Светка Приставкина. Когда появилась в 9-м «Б» Юнона, Светка сама стала поглядывать на вторую парту правого ряда, где сидели Олег и Миша.
Олег не любил рассказывать о себе. Даже матери о том случае объяснил одним словом: «Зазевался…» Так же говорил ребятам. И никто, конечно, не подумал, почему он «зазевался», отчего это случилось с ним тогда, и о чем он думал, а может быть, о ком…
За месяц у него перебывал весь класс, Юнона должна была прийти последней, ее фамилия начиналась с буквы «Я». Не буду называть ее фамилию, достаточно того, что названо имя, с таким именем может быть всего одна.
Олег считал каждый день. Уже стоял октябрь. В окна дуло снегом. Последние дни осени были пасмурны и печальны. Перед окном Олеговой комнаты рос искривленный старостью клен. Клен облетал, под снежным ветром, словно стаи красных птиц, листья снимались с его веток, а в комнате становилось светлее и как бы холоднее. Ночью слышалось — ветер гнал листья-звезды по бульвару, в их шорохе было что-то тревожное, знобившее душу. Чем ближе подходил «день Юноны», тем больше волновался Олег, бледнел, ворочался, то вспыхивал пятнистым болезненным румянцем, то тускнел, и в душе у него что-то холодело, облетало, — как вот с этого клена.
Тогда, в прошлом году, Юнона улыбалась кому угодно, даже Мишке Колосову, только не Олегу. С ним она была спокойно холодна, как умеют это, наверное, одни девочки, и как ни старался он, хотя бы во взгляде ее, добиться намека на что-то ответное, — он не получал ничего. Вот она, улыбаясь, заходит в класс, и Олег улыбается в ответ на ее улыбку, даже привстает с парты, поднятый непонятной силой, но глаза Юноны не видят, обходят его, и улыбка сама собой гаснет — Олег отворачивается, смотрит в окно: как едко и скучно дымит там труба кочегарки. А вот Юнона уходит из класса и неужели не обернется, ну, хоть просто так, без любопытства и не по-дружески… Она не оборачивается.
Чего же он ждет теперь от ее прихода? Отведет казенную заботу, свой черед, посидит и уйдет, сказав какие-то особенно-заботливые, а в общем, пустые слова, так же, как уходили все, ну, может быть, не все, а многие… Он обостренно стал чувствовать теперь малейшую фальшь в голосе и взгляде, в слове, в улыбке. Он сам научился фальшиво-радостно улыбаться, притворяться бодрым, научился спрашивать о том, что его никогда не интересовало, — словно мудро постарел за эти три месяца, пока лежал в больнице и дома. Стал видеть жизнь проникновеннее. В зеленовато-серых глазах его появился сухой глубоко горящий огонек, которого даже побаивалась мама (и это он видел, и понимал по каким-то ее невысказанным словам, движениям рук, когда она поправляла его постель).
Ночь перед приходом Юноны он не спал. Он не велел матери закрывать форточку и всю ночь слушал то затихающий, то усиливающийся шум города. Ветра не было. Ночь стояла черная, ясная. Медленно текли за окном звезды, и всякий лист, отпадающий с клена, слышался до самой земли. Олег старался думать, как он встанет, будет ходить по комнате, спускаться по лестнице, шагать улицей в школу, и это, обыкновенное, казалось теперь таким чудесно несбыточным, что он едва не заплакал, когда попробовал ощутить свои ноги живыми и ничего не добился в ответ, кроме бессильной тяжести, колючей боли, отдававшейся где-то в спине. Ноги были не мертвые, но и не живые, они были и не были.
Он заснул лишь под утро и так выстудил комнату, что мать переполошилась и закрыла форточку, несмотря на все протесты. Тогда он попросил вымыть пол и вытрясти коврик без того уже чистый, попросил новую рубашку и зеркало, чтобы причесаться. В зеркале по-новому увидел и понял свое лицо с густой синевой под глазами, с пушком на верхней губе и вдоль скул. «Бриться начать, что ли?» — подумал он, отвлекаясь, боясь этого своего лица, — так взросло и скорбно-болезненно было оно, прежде довольно беззаботное, круглое и немного сонное. Совсем другой человек смотрел из глубины стекла, умудренный чем-то тяжелым, таким, которое не приходит к каждому, а бывает у очень немногих. И все же он хорошо понял свое лицо, каждую морщинку на лбу и все выражение посуровевших губ и век. «Это я», — подумал он с тайным вздохом и отложил зеркало, чтобы пошевелить лопатками и спиной — так все закаменело, непривычно заныло, пока, приподнявшись, рассматривал он себя.
Юнона пришла, как приходили все, то есть сразу после уроков, в три часа. Когда в прихожей послышался её голос, Олег вздрогнул, и ноги вдруг заныли неузнаваемой мозжащей болью, их закололо мириадами иголок. Пытаясь справиться с болью и подавить ее, он весь скривился и не успел прогнать гримасу, когда Юнона вошла. Она тотчас заметила это, ее «Здравствуй!» было, пожалуй, испуганнее, чем она хотела. Она стояла молча.
И он не ответил, только смотрел на Юнону, точно увидел ее впервые, — он и в самом деле увидел ее снова, не так, как в прошлом году, совсем не так. Ведь их разделяло лето, все эти месяцы, его новое неподвижное положение и боль…
Юнона… Она изменилась. Стала выше, плотнее, и от всего этого — еще прекраснее, невыносимее. И он ничего не мог сказать ей — только смотрел. Все произошло слишком неожиданно. Точно в одно мгновение превратилась она из той девочки, которую он представлял, в девушку волшебно всемогущую, взрослую и настороженную в этой своей женской власти. Ома смотрела на него. Она смотрела.
— Принесла задание, — вздохнув, сказала она и начала на колене расстегивать свой портфель, розовея и кося глазами.
— Садись… — трудно и медленно выговорил он. — Ты… такая… Ты… очень… Я не узнал тебя…
— Почему же? — спросила-ответила она, хотя ей было все ясно. Она все еще возилась с портфельным замком, и, наконец, он открылся. А отблеск чего-то похожего на зарю — на ее лице — потух.
— Садись, ты ведь устала, — повторил он.
Она села к столу, как садятся все большие девочки и женщины, ловко оправив юбку.
— Я никогда не устаю, — сказала Юнона, ион поверил. Так оно и есть, ведь Юнона не просто обыкновенная девочка с необыкновенным именем. Никто из девочек так не входил, так не прикрывал дверь, даже так не расстегивал портфель на коленке. И в комнате стало по-новому. Посветлело окно. Чище заблестел вымытый пол, и воздух в комнате, за который он так робел и боялся, теперь изменился, будто пахнуло нагретым лесом и полем.
— Побудь немного, — попросил Олег, когда она объяснила задания, записала их ясным твердым почерком.
— Хорошо, — сказала она и придвинулась к столу, но чувствовалось, что ей не хочется быть долго (а может быть, ему так казалось), и он сник, не смог удерживать ее разговором. Наверное, она тоже это поняла. Они то молчали, то Олег спрашивал нечто незначительное, а Юнона слишком охотно отвечала, даже улыбалась. Он говорил и что ноги заживают, скоро снимут гипс, все будет хорошо. Говорил и не понимал, зачем обманывает ее и себя, но никак он не мог остановиться, это был поток лжи, бессильный и жалкий.
А потом Юнона ушла. Он долго прислушивался к затихающим шагам на лестнице. Тихо стукнула дверь. И некоторое время шаги слышались еще…
И опять потянулись уже невыносимые, бесконечно долгие дни. Ноги стали болеть сильнее, а пальцы, выставленные из гипса, были уже фиолетовыми и распухали к вечеру. Они по-прежнему ничего не чувствовали и не шевелились. Один раз, поздно вечером, Олег слышал, как мать плачет в соседней комнате, хотел позвать ее, спросить, но скрепился, понял лишь, что скрывается за ее быстрыми взглядами, которые она старалась теперь прятать, когда приходила к нему, сидела возле него, мыла пол, приносила. еду и книги, включала телевизор. А он перестал учить уроки, равнодушно встречал приходивших товарищей по классу, все словно бы перешло теперь в одну постоянную тупую боль, которую ничем было не остановить. В бесконечно далекое отошли дни, когда он ходил на своих ногах, он перестал думать, как раньше, каждый раз с воскресающей надеждой, что там, под гипсом, все срастается, заживает и он встанет и все будет по-прежнему.