Явилось в полночь море - Страница 13
– Никаких «нет». – Его сипение перешло в жалкий вой. – Только «да».
Жилец заковылял в пустыню, прокладывая извилистый путь среди колючек по часовой стрелке. Кристин поняла, что его снова одолевает головная боль. Он сильнее и сильнее сжимал руками виски, его голубые глаза едва не вылезали из орбит. Сминая колючий кустарник, он сжимал руками голову, словно еле удерживал ее, чтобы она не развалилась.
– Хронология хаоса! – хрипло выкрикивал Жилец в ночную пустыню. – Анархия эпохи!
– О господи, – пробормотала Кристин и нагнулась, чтобы прикрыть и запереть свою дверь, хотя ей было не очень ясно, до кого тут сильнее не доходит, до него или до нее самой.
Пересев за руль, она закрыла дверь со стороны водителя, заперла и ее тоже и надавила на газ. Так как Кристин никогда раньше не водила машину, ей пришлось потратить время на то, чтобы понять, как работает коробка передач; пока она этим занималась, Жилец наконец сообразил, что происходит, и стал ломиться в правую дверь. Насколько у нее получилось, Кристин разобралась в том, как работает нейтраль, задний и передний ход. Ей удалось найти нужную передачу, она надавила на газ, и машина дернулась вперед; так она протащилась пару миль, пока Кристин не пришло в голову, что если так пойдет и дальше, то она притащится в Лас-Вегас совершенно голая. Ей неоткуда было знать, что это единственный город в Америке, за исключением Нового Орлеана, которому ее появление в таком виде пришлось бы только по душе, и она развернулась и поехала назад. Подъехав к Жильцу, который кружил на месте посреди темного шоссе, разговаривая сам с собой, словно уход Кристин лишь на время отвлек его от собственной одержимости, она затормозила и остановилась. Они посмотрели друг на друга через ветровое стекло, и Жилец наконец подошел. Ей потребовалась минута, чтобы понять, как опустить правое стекло.
– Поехали? – спросила Кристин.
– Подвинься, ты не умеешь вести машину.
– Я веду, ты едешь, – ответила она.
– Ты не умеешь, – спокойно настаивал он. – Подвинься. Я не оставлю тебя в пустыне. Мы поедем обратно в Лос-Анджелес.
Она увидела, что ему видно, как она смотрит на него.
– Уж что-что, – заметил Жилец, – а обманывать я тебя, кажется, еще не обманывал.
– Еще нет, – признала Кристин и подвинулась на соседнее сиденье.
Он сел в машину, и они поехали домой.
Теперь, когда начиналась головная боль, он лежал в темноте своей спальни и давал Кристин часами гладить себя по голове.
Однажды ночью, когда он пришел к ней, она схватила его обеими руками за волосы, и даже в темноте спальни он увидел, как она смотрит ему прямо в его голубые глаза.
– Что ты делаешь? – в тревоге просипел Жилец.
– Хочу, чтобы ты смотрел на меня, – ответила она, – Хочу, чтоб ты смотрел мне в глаза, когда ты меня имеешь, хочу, чтоб ты видел меня в это время.
Он закричал и попытался вырваться. Он попытался на четвереньках уползти в дальний конец кровати, но Кристин продолжала держаться за его волосы. Когда Жилец попытался встать, то потянул за собой и ее, так крепко вцепилась она в его волосы; все это время она решительно смотрела ему в глаза.
– Что ты делаешь? – повторял он.
– Тебе не кажется, что пришло время? – сказала она. – Тебе не кажется, что пришло время взглянуть мне в глаза?
– О чем ты? – задыхаясь, твердил он.
Они не устояли на ногах и в падении перекатились в темный угол.
– Пришло время взглянуть мне в глаза, – ответила Кристин, но думала она другое: пришло время мне взглянуть в глаза тебе. Пришло время мне взбунтоваться. Пришло время столкнуть твое ах-какое-высокоинтеллектуальное чувство хаоса в истинный хаос сердца и чувств. Ее уже не особенно волновало, вышвырнет ли он ее за это из своей жизни; она уже почти решила, что пришло время и для этого. Они никогда не понимали друг друга. Если бы она поняла его, то узнала бы, что уже почти год, с тех пор как исчезла его жена с их ребенком в чреве, он все безнадежней плутал в обители своей памяти. А если бы он понял ее, то узнал бы, что, когда они встретились, она была сновидевственницей, и потому не удивился бы, проснувшись утром вскоре после этого и обнаружив, что она тоже исчезла.
Допустим, я чудовище. Допустим, я никогда не был способен на любовь. Допустим, в глубокой яме моей души, за пределами того, во что я верю – или пытаюсь убедить себя, что верю, – все всегда вращалось вокруг понятий подчинения и власти, и поэтому в своих чувствах к девчонке, которую я привел домой, я был верен себе – такому, какой я есть на самом деле, поскольку чувства эти были низкими и ненасытными.
Допустим, я никогда не верил ни в кого и ни во что, кроме себя самого. Допустим, моя душа была так убога, что я никогда не верил ни во что, кроме своих животных потребностей, так как из всего, что я чувствовал, лишь они мне не поддавались. Это если предположить, что я вообще верил, что во мне есть душа, которая могла бы дойти до убожества. Допустим, с первого мгновения моей жизни я думал лишь о себе и ни о чем больше, включая апокалипсис и хаос. Допустим, что даже апокалипсис и хаос были причудливыми образами моей психики и вероломного сознания – если предположить, что я вообще обладал какой-то верой, которую можно было бы ломать… Допустим, я воплощенное неверие, замерший в воздухе прыжок веры, в который ринулась современная эпоха, и копаюсь во всех этих апокалипсисах и хаосах только потому, что каким-то осколком своего сознания, завалявшимся среди обломков чести, альтруизма, убеждений, сострадания и крошек морального тщеславия, я поистине верил, что бездна первозданного хаоса была всего лишь игрушкой, которой забавлялось мое воображение, а сам я был волен ломать и крушить игрушки, как мне вздумается.
Откуда ты это знаешь, спросила девчонка, обнаружив в нижней комнате Календарь и услышав мой рассказ про истинное тысячелетие современной души, и я ответил ей: я там был.
Мне было одиннадцать лет. Мой отец, полупризнанный американский поэт с традиционной львиной гривой, был романтическим и совершенно, невероятно самовлюбленным человеком. Когда из-за своей политической деятельности ему стало неудобно оставаться в Штатах, отец увез нас в Париж. Он таскал нас с мамой с одного форума на другой, от одного подиума к другому, от одной восторженной овации к другой, из Бостона в Сан-Франциско, пока одергивание со стороны государства вкупе с угрозами и анонимными звонками не оставили ему иного выбора, как отправиться в изгнание. Изгнанием он больше упивался, чем тяготился… Мама, наполовину француженка, наполовину русская еврейка, всегда решительно жертвовавшая собой и безмолвно переносившая страдания, уехала в Америку студенткой после того, как ее семьи коснулась двойная тень Второй мировой войны, в одно и то же время угрожая истреблением и расползаясь слухами о сотрудничестве с врагом. То, что для моего отца было чужбиной, она решительно называла домом. Снова оказавшись в Париже, мама решила покончить либо со страданием, либо с безмолвием, если не удастся покончить сразу и с тем, и с другим.
Я спал в нашей квартире на углу рю Данте и рю Сен-Жак, на левом берегу Сены, неподалеку от Нотр-Дам, и вдруг проснулся от звука, ничего подобного которому никогда не слышал. Люди всегда говорят, что этот звук напоминает хлопок в карбюраторе автомобиля, но, услышав, все признают, что есть разница. Много лет спустя я так и не знаю, чей это был пистолет – папин или мамин, или он принадлежал мертвой девушке в их постели. Эта загадка – из разряда малых. Как и многому другому, этому не нашлось объяснения. Но когда выстрел разбудил меня, я, даже будучи одиннадцатилетним мальчишкой, понял, что что-то не так, и прямо в нижнем белье побежал из своей комнаты в спальню родителей. Мама сжала меня в объятиях, и я не спросил, что случилось… за одиннадцать лет своей жизни я успел возненавидеть все, что могло бы смутить мои чувства. Я хотел только, чтобы она сказала мне, что все в порядке, что я могу дальше спать, что это просто какой-то звук с улицы.