Я внук твой - Страница 8
Я шел даже не выкупать тело отца, что было бы резонно при нападении врагов, при захвате его тела, я шел выкупать справку, что мой мертвый отец действительно мертв, что давало мне право на покупку дополнительной еды для поминок.
Бенуа опять заговорил.
– Нас было девять детей. Иногда мне, младшему, даже не хватало внимания, как мне кажется. Я знаю, что она взрастила нас. Девять детей. Разных. Она была очень живая всю жизнь, и я очень любил ее.
Но без ее смерти я не могу себе представить время. Я не могу себе представить, что мои дети растут. Потому что смерть должна давать плоды, должна помогать детям расти. Мама сейчас во мне, в моих детях. Это нормально, естественно. Мы должны есть, пить, смеяться, любить, рождать детей и умирать. После этого они должны есть и пить.
Опять как у Рабле. Помнишь, как хохотал и плакал одновременно
Пантагрюэль, когда его жена умерла во время рождения Гаргантюа? Он был рад ребенку и плакал по жене.
Мне не хочется признать, что не помню. Гомера в институте с грехом пополам прочитал, а Рабле нет. Рабле был на более старших курсах. Я просто киваю, Бенуа все равно поверит. Он весь в себе, в своих переживаниях.
– Мне хочется побывать в той Сибири, о которой ты пишешь, может быть, там еще осталось это? Смерть и жизнь вместе, как шампунь и кондиционер в одной упаковке? Это шутка. Не думай, что я такой бессердечный, что шучу сейчас. Но любовь, секс, дети, еда, старость, смерть, смех, жизнь, слезы, пиво – все это должно быть вместе. Тогда
– радость. Как только что-то убираешь, то все остальное теряет смысл. Если из любви убрать пиво или еду, то это не любовь. А мы все время что-то убираем. – Он даже остановился на шоссе, между пряничными домиками с тыквами. Повернулся ко мне. – Я, может быть, не всегда умею так жить, но мне кажется, что я так хочу.
Потом Бенуа притормозил уже перед своротком на виллу, колеса зашуршали по гравийной дорожке. Мы проехали через парк, остановились возле крылечка.
Я вышел из машины, вытащил свой рюкзак, и Бенуа протянул мне руку.
– Спасибо, – потом захлопнул дверцу и уехал.
Я часок поиграл в пасьянс на компьютере, потом решил, что смерть мамы Бенуа может каким-нибудь образом подтолкнуть меня к творчеству.
Опять открыл записи бабушкиных рассказов, у нее тоже было что-то про смерть.
Бабушка у нас в тридцать втором году умерла. Как раз в Петров день.
Мне одиннадцать лет было. Она уже плохо стала себя чувствовать, бабушка наша. А у нас совсем нечего есть. Знаешь, какой голод тогда был? И отца-то дома не было, он нанялся в Ленинград тогда. Мы и пошли с матерью в Буртас на заработки – там полоть. Брат мой Ленька с нами не пошел: “Я останусь здесь, я не буду работать. Буду здесь”.
Ну, он остался с матерью старой. Так мы бабушку называли – мать старая. А мы сами туда ушли. Сто грамм хлеба за целый день дают. Мы с мамой полем, полем… Просо пололи. День проходит, – мы сто грамм маминых съедим, а мои в загашник положим, в сумочку, и бережем.
Вот мы дней десять, что ли, уж с ней там проработали или больше.
Нас еще подкормила птица… как ее… жаворонка. Яичками. Нашли яйца, вот мы с ней поели. Обидели мы эту курочку.
Потом мы пошли домой. Потому что мать старая дома осталась, Ленька остался – а ведь они голодные. Идем. А очень далеко, километров пятьдесят, наверное, идти-то. Глядим – скот гонят. Это в Пожнях было, за Черкасском, Черкасск-то мы уже прошли. Смотрим, – батюшки мои! Ленька со скотом идет! А он уже от голодухи-то пошел вот в эту деревушку и нанялся коров гонять. А бабушка… Она ж одна, есть совсем нечего, только вот этот хлебушек мы ей несем.
Здесь мы, в Пожнях, еще остались ненадолго, поработали недельку, наверное. Как раз клубника полевая пошла. Клубника пошла, мама мне и говорит: “Зинька, иди домой к матери старой. Погляди, что там. У меня что-то больно сердце кипит. А потом придешь”.
Ну ладно, я подхватила хлебушек для нее и иду. Прихожу – вроде бы, все нормально.
Я переночевала, а наутро думаю – что делать? Надо за клубникой сходить. Взяла кастрюлечку, пошла. Таскалась почти целый день. Ну, набрала я этой клубники. Почему мало набрала, потому что – все в рот, ведь есть-то хочется. К вечеру прихожу. Смотрю, – бабушка наша в окно… там еще лавка у окошка была… она на лавку села, в окно на улицу смотрит. А волосы у ней дыбом-дыбом поднялись. Я на нее поглядела, у меня аж мороз по коже пошел. Что такое?
Я говорю: “Мать старая, мать старая, хочешь клубнички?”.
Она только рукой махнула, – я скорей оттуда, из избы, убежала. Из избы убежала, на завалиночку села… Подружка пришла какая-то, болтаем. А уже как-то поздно было, – коров пригнали, все…
Батюшки мои, – мама бежит! Прибежала.
“Ну, Зиньк, ну как?”
Я говорю: “Да ничего, все хорошо”.
“Как мать-то?”
Я говорю: “Да сидит”.
Она: “Поди, – говорит, – водички мне принеси, больно пить хочу”.
Потому что бежала она, и все-таки жарко, лето… Я дверь-то открываю избяную, а бабушка, как сидела на своем месте, так и сидит, только головой пол достает. Вот так согнулась она. Я как оттуда…
Говорю: “Мам, мам, мать старая чей-то согну-у-улась…”
“Как согнулась?”
“Она, – говорю, – головой пол достает”.
Мать вошла: “Мам-мам, мам-мам…”.
А мама – готова.
Ой, батюшки мои, ну что же делать-то? Она туда-сюда… Ничего нет…
Ой, господи, да что ж такое? Ну, воды-то надо ведь, надо ее ведь обмыть. Ты знаешь, у ней… по ней вша пошла здоровая, белая. Вот именно крупная и белая. Я таких больше никогда не видела.
Потом мама обмыла ее. Попросила там соседей помочь, – никто не пришел, мама одна все… И голодная, и холодная, и даже непитая, ведь, наверное, даже не пила… Ну она меня спать положила, а сама с ней это, ночь-то провозилась. А наутро говорит: “Побегу на Батрак”.
Меня-то закрыла и сама на Батрак – это километров пять надо было бежать к тете Маше – к ее сестре.
Приходит туда: “Машк, ведь вот мать-то умерла. Что делать-то?”.
Ну что им делать?
“Мы все сами пухлые сидим”.
Хорошо, что вот Алеша говорит: “Ну, как же так? Надо помочь-то”.
Ну, Алеша с ней собрался, и вот Алеша пришел. Ты его помнишь, наверное? Пришел, – надо могилу рыть. Еще кого-то все-таки попросили. Могилу выкопали. Вот даже я не помню, как ее, на чем ее отвезли, – вот не помню, никак не помню.
А потом думаем, Боже мой, ведь надо поминку собрать. Ну, там у нас несколько кусочков хлебушка осталось. Смотрим, – наша курица одна бегает. Откуда она взялась? Ведь давно уже пропала куда-то. Мы эту курицу – оп и суп сварили. Ну вот и помянули.
Бабушка – хороший рассказчик. Она стала хорошим рассказчиком после тридцати лет вдовства. Может, она раньше и не рассказывала ничего, именно потому, что не умела. А теперь у нее уже не наворачиваются на глаза слезы, она забыла обиды и перестала надеяться. Уплыли муде по вешней воде. Осталась одна любовь.
Мама-то хорошая была. Дралась, правда, сильно… Что не так сделаю, так схватит за волосы и таскает меня по полу. А ты ведь знаешь, у меня волосы чуткие такие, иногда расчесаться больно. Всю жизнь так было, что дотронуться неприятно. А она знала об этом. Поэтому и хватала. Так ведь и ей-то жизнь выпала – не позавидуешь.
Прошлое отошло, стало уже неизменным, может быть, даже немного черно-белым. И бабушка начинает убирать из него мелочи, все случайное и личное. Она как будто превращает свою большую жизнь, все бесчисленное количество вечеров, дней и ночей, все краски и запахи, всю боль и радость в то, что можно передать другому человеку, во что-то законченное и компактное. В предание.
Ты парня-то своего за меня поцелуй. Ведь он уж большой стал, два годика скоро. И знаешь, как поцелуй? В макушечку. Именно что в макушечку. Как я говорю. Ведь я что уже для него могу сделать? Бабка совсем негодная стала. И приехать-то сама не смогу, если захочется.