«Я почему-то должен рассказать о том...»: Избранное - Страница 71
Еще старосветская деревня:
***
Может быть, тайна Пушкина не в тоне даже, а в чем-то еще более глубоком: в самой ткани, субстанции его поэзии — в самом его языке. Не только через раскрытие целой гаммы чувств и настроений, оттенков чувств и оттенков настроений в рядовом переживании будничной скучной действительности, но уже через язык эту действительность описывающий, совершается ее подъем в священные высоты чистой поэзии. Обыкновенный прозаический язык в силу полного раскрытия всех таящихся в нем возможностей — его до предела доведенной непринужденности, изобразительной силы, беспорочной чистоты построения, фонетического и ритмического совершенства — этот язык вдруг начинает звучать, как музыка. Вдруг оказывается, что этот повседневный язык и есть «язык богов», язык чистой поэзии. Таким преображением языка (без малейшего отказа от его повседневности, его земной природы). Настолько же, как и преображением описываемой им действительности (без малейшей ее ложной идеализации), земля поднимается в небо, делается раем, царствием Божьим, просветляется, возносится в совершенство.
***
Пушкин не искал оправдания жизни вне ее — в «мирах иных», в небесах, в раю, в бессмертии. Не утверждая и не отрицая, он просто ими не интересовался. Пушкин не оптимист будущего, а оптимист настоящего: смысл жизни в ней самой, жизнь сама по себе такая ценность, что не нуждается в оправдании извне.
***
У Пушкина есть доверие к жизни: «все в порядке», «все как надо». Пушкин чувствовал первозданную прелесть мира, библейское «хорошо».
«И увидел Бог всё, что Он создал, и вот хорошо весьма».
***
В Пушкине (особенно молодом) была дикарская райская безгрешность: но в нем (особенно в зрелые годы) было и что-то большее. В приведенном выше замечании Г. Адамовича очень существенна поправка, что Пушкин был не только лишен, но и свободен от чувства греха. Отсутствие греха — это детская, языческая невинность, не знающая различия между добром и злом. Свобода от греха — христианская свобода, различающая добро и зло, но стоящая вне греха как внешнего запрета, вне библейского «закона».
«Закон и пророки до Иоанна; с сего времени царствие Божие благовествуется и всякий усилием входит в него» (от Луки 16,16).
Пушкин был в какой-то мере причастен этой свободе «царствия Божьего». Каким «усилием» коснулся он его? Только своей бесстрашной, неизменно преданной любовью к жизни. В нем совсем не было боязливого подчинения жизни, он с каждым — как с императором Николаем, так и с самой жизнью — разговаривал как равный с равным. Но в нем не было и боязливой неприязни к жизни. Пушкин был в дружбе с жизнью. Лермонтов — чужестранец в этом мире, Пушкин в нем дома. Лермонтов — гость, Пушкин — хозяин: не гость, но и не работник, не наемник, а наследник, сын.
***
<Как уже отмечалось,> для Пушкина характерна религиозность внутренняя, «статическая» — в себе завершенная. У него именно потому не было интереса к внешним проявлениям религии, что внутренне он слишком интимно связан с ее первоисточником; он совсем не был богоискателем, именно потому, что ему нечего было искать: он уже был окружен Богом, уже погружен в Него.
***
Вероятно, Пушкин от души посмеялся бы, услышав, что его поместили в рай и царствие Божие, превратили чуть ли не в святого. Но в этом было бы виновато только неправильное словоупотребление, сделавшее понятие «царствия Божьего» таким отвратительно-пресным и скучным. Не Пушкина надо подгонять под условный образ традиционного святого, а надо так преобразовать понятие «царствия Божьего», чтобы в нем был уместен свободный, ясно-умиротворенный, мудро-благожелательный, легкий, смелый, живой, светлый, «веселый» дух Пушкина.
«Бунт» Ивана Карамазова[194]
Прославленная беседа Ивана и Алеши Карамазовых уже так часто подвергалась исследованию, что может показаться излишним еще раз возвращаться к ней. Такие мыслители, как Мережковский, Шестов, Бердяев, среди иностранцев Андрэ Жид, Томас Манн, Гуардини, Камю, не упоминая уже о многочисленных других, посвящали ей свое внимание. В оправдание настоящей статьи можно только сказать, что поднятые Иваном проблемы относятся к так называемым «вечным» проблемам, которые всегда, все снова и снова, будут привлекать к себе интерес исследователя. Творчество же Достоевского дает такие неистощимые материалы для него, что становится понятным желание использовать хоть часть из них, без надежды, конечно, исчерпать их когда-нибудь до конца.
***
Первая из двух больших проблем, определяющая творчество Достоевского — проблема свободы. В «Братьях Карамазовых» ей посвящены страницы «Великого Инквизитора». Вторая проблема — проблема страдания. Ей посвящена глава «Бунт».
В мире так много страданий, и эти страдания так велики, что непонятно, как может Бог, если Он действительно существует, хоть на одно мгновение удержаться от помощи людям. Эту сдержанность Бога по отношению к злу и страданию обыкновенно объясняют Его нежеланием ограничивать свободу своих творений. «Человек, лишенный свободы выбора между добром и злом, был бы автоматом добра», — говорит Бердяев. Свобода должна привести человека к добровольному отказу от зла — добровольному, а значит, и более прочному, чем отказ из-под палки: из страха наказания или из надежды на награду. Свобода имеет воспитательное значение. Возможно, этим оправдывается наличие зла в мире, но оправдывается ли этим самым, без дальнейших оговорок, и наличие страдания? Проблема страдания и проблема зла — связанные между собою проблемы, но все же это две проблемы, а не одна; каждая из них сравнительно самостоятельна. Страдание только в том случае оправдывается, если оно воспитывает претерпевающего его, а не причиняющего. Слабое утешение для мухи, что свобода паука сосать ее или не сосать воспитательно влияет на паука. Как и отказ от зла, страдание должно быть свободным, только тогда оно может возвысить страдающего, а не принизить его или даже совсем раздавить.
«Наказание есть право и честь для преступника» (Ницше), — смотря какое наказание и смотря для какого преступника. Существуют страдания и совсем незаслуженные, страдают, увы, далеко не одни только преступники. Заслуженные страдания, искупая вину, действительно возвращают виновному самоуважение, позволяют ему чувствовать себя снова равноправным членом общества, поэтому такие страдания самим страдающим принимаются, как должное: в глубине души он сознает их необходимость.
Но как же быть с незаслуженными страданиями? Разве нет в мире невинных страданий? И разве нет таких страданий, когда страдающий, даже и не будучи вполне свободен от вины, не сознает ее, а потому не чувствует и справедливости следующего за нею наказания? Принятие такого страдания не может быть добровольным. Напротив, оно воспринимается как насилие, возмущает, отталкивает, озлобляет, а не примиряет. Может быть, поэтому Иван Карамазов и ограничивает свою тему только страданиями детей — страданиями невинными и непонятными для самого страдающего. Он рассказывает, например, о маленькой девочке, которую родители за неумение проситься запирали на всю ночь в холодную уборную.