Я обслуживал английского короля - Страница 11
А голову я так и не нашел
Послушайте-ка, что вам еще расскажу.
Мое новое место младшего официанта, а потом метрдотеля было в горах над Дечином. Когда я приехал в этот отель, то так и обмер. Я увидел не просто гостиницу, как ожидал, а маленький городок или большую деревню среди леса и горячих источников, оттуда тянуло таким свежим воздухом, что хотелось разливать его по бокалам, повернуться навстречу приятному ветерку и не спеша заглатывать его, будто рыба жабрами, и чувствовать, как жабры втягивают кислород с озоном, как мало-помалу наполняются легкие и все нутро, точно шина, которая спустила где-то внизу, давным-давно спустила, а теперь сама по себе накачивается этим воздухом, чтобы ехать было не только безопаснее, но и приятнее. Лиза, которая привезла меня в военном автомобиле, разгуливала тут как дома, она водила меня по длинной аллее, что-то вроде главного двора, и все время улыбалась. Какие стояли тут рогатые германские скульптуры, статуи императоров и королей, все из чистого мрамора или белого известняка, который искрился, будто рафинад, искрились и административные здания, которые расходились от главной колоннады, словно листья акации. И всюду колоннады, прежде чем войти в такое здание, можно погулять по колоннаде или постоять перед постаментами с рогатыми статуями, и стены тоже украшены рельефами из этого славного германского прошлого, когда они еще бегали с топорами, одетые в шкуры, что-то такое, как у Ирасека в «Старинных чешских сказаниях», но тут одежда была немецкая. И Лиза объясняла мне, а я так удивлялся и вспоминал коридорного из отеля «Тихота», который любил повторять, что невероятное становится реальным, тут тоже вышло так, Лиза мне с гордостью рассказывала, что здесь самый здоровый воздух в целой Европе, какой есть еще только под Прагой, там, где Оуголичи, и в Подморжани, и что это первый в Европе центр разведения облагороженного человека, что здесь нацистская партия построила первую лабораторию по скрещиванию благородной крови немецких девушек и чистокровных солдат, как из армии, так и из СС, все на научной основе, что тут каждый день совершаются национал-социалистские сношения так, как эти сношения происходили у воинственных древних германцев, и главное, тут будущие роженицы вынашивают в своих чревах новых людей Европы, тут они и рожают, а через год детей увозят в Тироль, в Баварию, в Шварцвальд или к морю, чтобы там в яслях и детских садах продолжить воспитание нового человека, однако уже без матерей, но под наблюдением новой школы. И вот Лиза показывала красивые маленькие домики, построенные в виде деревенских изб, с цветами, свешивавшимися с подоконников, и террас, и деревянных галерей, и я увидел эту будущую мать, эти матери, статные, как все деревенские девушки, белесые, пришли точно из прошлого века, но будто откуда-то из наших мест, из Гумпольца или из Гане, правда, из каких-то отдаленных деревень, где еще носят полосатые нижние юбки и рубашки, как у наших «соколок» или как на той картине, где Божена стирает белье, а Олдржих едет мимо на коне и находит в ней свою мечту, у всех девушек были красивые груди, и когда они маршировали, а будущие матери тут только и гуляли среди постаментов, будто для этого их сюда и привезли, то все время глядели на статуи рогатых воинов или стояли перед красивыми немецкими императорами и королями, и, наверно, у них в мозгу отпечатывались лица, и фигуры, и разные истории об этих знаменитых людях прошлого. Потом я узнал и услышал обо всем из окон училища, где читали лекции о легендарных германцах и где экзаменовали будущих матерей, не забыли ли они эти истории, помнят ли их наизусть, Лиза говорила, что эти женщины должны знать, что увиденные картины из головы беременных девушек постепенно просачиваются по их телу вниз, к тому, кто сначала точно плевок, потом головастик, потом лягушка или жаба, а после уже маленький человек, гомункул, который растет до самого девятого месяца, когда из него уже получается человек, и учение и глядение с необходимостью и закономерностью должны проявиться в новом существе… Лиза, гуляя со мной, все мне выложила и даже держала меня под руку, и я заметил, что когда она косилась на мои светлые волосы, то шагала радостнее, и когда представляла меня своему начальнику отделения, то назвала Дитие, как написано на могиле у моего деда в Цвикове, так я понял, что Лиза тоже хочет прожить здесь девять месяцев и еще год, чтобы подарить рейху чистокровного потомка… Но только я представил, что будущий ребенок получится так же, как когда мы водили корову к быку или козу к общинному козлу, только поглядел на эту аллею постаментов и статуй, сразу понял, что никакого будущего не вижу, а то, что вижу, страшно, маленькое облачко большой грозы, которая обошла меня стороной… Но когда я подумал — и это меня спасло, — что я такой коротышка, что в «Соколе» меня даже не взяли в команду, хотя я крутился на перекладине и кольцах не хуже высоких, когда вспомнил, до чего дошел в отеле «Париж» с той золотой ложечкой, как в меня плевали только за то, что я влюбился в немецкую учительницу физкультуры, а теперь мне подал руку сам начальник благородного национал-социалистского лагеря и я видел, как он смотрел на мои соломенные волосы, как, довольный, засмеялся, будто встретил красивую девушку или выпил ликеру либо водки, которую он любит из всех напитков больше всего, я весь распрямился. Хотя у меня не было жесткого воротничка, но, наверно, впервые у меня было чувство, что не обязательно быть высоким, нужно чувствовать себя высоким, и вот я стал спокойнее смотреть на себя, перестал считать себя недомерком, вечным мальчиком-официантом, которому с первых дней и до конца жизни суждено оставаться маленьким, позволять называть себя Коротышкой и Малышом, выслушивать издевки над своей фамилией Дитя, ведь тут я был герр Дитие, немцы в моем имени не слышали значения «дитя», оно, скорей всего, вообще ни о чем им не говорило, потому здесь я стал уважаемым человеком, хотя бы из-за фамилии Дитие, Лиза говорила, что такой фамилии могут позавидовать и дворяне из Пруссии и Померании, у которых в фамилиях всегда есть отзвук славянского корня, так же как и у меня, фон Дитие, официант в пятом отделении, где за обедом и ужином я обслуживал пять столов, пять немецких беременных девушек, которые, когда захотят, позвонят, чтобы я принес им молоко, стаканы с холодной горной водой, тирольский калач или тарелку с холодным мясом и вообще все, что сегодня в меню…
И только тут я расцвел, я был хорошим официантом в «Тихоте» или в отеле «Париж», но тут я стал просто любимчиком этих беременных немок. Впрочем, так же ко мне относились и барышни в баре отеля «Париж», когда в четверг приходили биржевики в шамбр сепаре… но эти немки, правда и Лиза тоже, они так нежно смотрели на мои волосы, на мой фрак, и Лиза потом добилась, чтобы в воскресенье или по праздникам я подавал блюда с той голубой лентой через грудь и орденом в виде разбрызганного золота с красным камнем посередине и надписью Viribus unitis, [10]потому что только тут я узнал, что и в Эфиопии есть талеры Марии Терезии… Вот так я жил в лесном городке, где из вечера в вечер солдаты всех родов войск набирались силы от добротной еды и разжигали себя специальными винами, рейнскими и мозельскими, тогда как девушки пили стаканами только молоко, и потом из ночи в ночь под научным наблюдением шла случка, и вскоре меня стали называть «официант, который обслуживал эфиопского императора», и я чувствовал себя тут, как в отеле «Париж» пан метрдотель Скршиванек, который обслуживал английского короля, у меня тоже был младший официант, которого я учил, как пан Скршиванек меня, чтобы он угадывал, из каких мест тот или иной солдат, что он скорей всего закажет, мы тоже ставили по десять марок и клали их на столик, и я почти всегда побеждал и каждый раз убеждался, что значит чувство победы, которое определяет все, стоит человеку смалодушничать или позволить себе пасть духом, так и вся жизнь у него пойдет наперекосяк и никогда он не очухается, особенно у себя на родине и в своей среде, где на него смотрят как на коротышку, вечного мальчика на побегушках, каким дома всегда был я, но тут немцы меня уважали и выделяли… И вот после обеда, когда светило солнце, я носил молоко и мороженое, иной раз по заказу стаканы с теплым молоком или чаем в голубые плавательные бассейны, где с распущенными волосами плавали красивые беременные немки, совершенно голые, они считали, что я тоже вроде врача, и мне это нравилось, потому я мог любоваться, как извивались их светлые тела, как раскидывали они руки и ноги, как ритмично для рывка напрягалось все тело, как руки и ноги делали красивые плавательные движения. Но я был влюблен и ходил будто во сне, и меня не так уж волновало их тело, их плывущие волосы, которые, словно светлый соломенный дым, прилипали и тянулись вдоль спины, вытягивались во всю длину при взмахе рукой или ногой, чтобы на минуту замереть, и тогда их кончики закручивались, точно жестяные пластинки жалюзи, и еще прекрасное солнце, синее небо на горизонте, зеленые квадратики кафеля, на которые волны отбрасывали расколотые брызги солнца и воды, бросали будто капли сиропа, и тени, и отражение их тел на стенах и на голубом полу бассейна, и я, когда они подплывали, подтягивали под себя ноги, вставали и стояли так, будто русалки, с грудями и животом, по которому стекала вода, так вот, я подавал им стаканы, они пили или не спеша ели, чтобы опять нырнуть в воду, сложить руки, словно для молитвы, первыми гребками раздвинуть воду и опять плавать, не для себя, а для тех будущих детей, и через несколько месяцев я увидел, но уже в закрытых бассейнах, как плавали не только матери, но и эти крошечные дети, эти трехмесячные груднички уже плавали с женщинами, с матерями, как плавают медвежата с медведицами или тюлени в тот же день, как родились, или утята, едва успев вылупиться. Между тем, я уже понял, что эти женщины, которые тут забеременели и вынашивали в чреве детей и купались, что они считают меня просто слугой, не кем-нибудь, а просто слугой, пусть и во фраке, меня для них даже просто и нет, вроде я какая-то вешалка, потому они и не стеснялись меня. Я был прислугой, кем-то вроде как раньше у королев шуты или карлики, потому что когда они выходили из воды, то оглядывались, не видит ли их кто из-за дощатого забора. Однажды вдруг откуда-то возник пьяный эсэсовец, они запищали, прижали полотенца к животам, прикрыли локтями груди и кинулись к кабинам, но когда я приносил на подносе стаканы, они спокойно стояли голые, болтали, одной рукой держась за стойку, а другой медленно вытирали волосатые золотистые животы, такими свободными, заботливыми движениями, долго протирали между ног и потом половинки задниц, а я стоял как будто столик для посуды, они брали стаканы, отпивали глоток-другой, и я мог сколько угодно сверлить их взглядом, ничем бы я их не взволновал, не встревожил, они все так и вытирали махровыми полотенцами между ног, аккуратно и заботливо, потом поднимали руки и так же тщательно вытирали складки под грудью, и так все время, будто меня тут и не было… но когда однажды в такую минуту пронесся аэроплан, они с криком и смехом влетели в кабины, чтобы через минуту вернуться и опять вытирать между ног, а я все это время стоял и держал поднос с остывающими стаканами… В свободное время я писал Лизе длинные письма, теперь куда-то в Варшаву, которую они уже заняли, потом в Париж, и потом, наверно из-за их побед, и тут распорядок стал посвободнее, они построили за городом какой-то паноптикум, и тир, и карусели, и качели, и вообще все, как бывало на ярмарках в Праге, столько разных аттракционов, как и у нас на ярмарках, у них тоже были щиты с раскрашенными нимфами, и сиренами, и всевозможными аллегорическими женскими фигурами или зверями, и к этим щитам на каруселях и на дверных филенках качелей прикатывали германские полки в рогатых касках, и я по этим картинкам изучал немецкое краеведение, весь год в свободное время я ходил от одного щита к другому и расспрашивал референта по культуре, он радовался и рассказывал, обращался ко мне «mein lieber Herr Ditie», [11]и так он это Дитие красиво выговаривал, что я снова и снова просил, чтобы он учил меня по этим картинкам и по рельефам славному немецкому прошлому, чтобы и я мог, к примеру, произвести когда-нибудь немецкого ребенка, как мы договорились с Лизой, которая приехала под впечатлением победы над Францией и сказала, что она предлагает мне руку, но мне надо поехать и просить Лизиной руки у ее отца, владельца ресторана «У города Амстердама» в Хебе. Так невероятное стало реальным, мне пришлось согласиться, чтобы меня подвергли осмотру экспертов и эсэсовского военного врача в Верховном суде Хеба, куда я обратился с прошением, которое подал в письменном виде и где написал о прошлом всей моей семьи вплоть до того самого кладбища в Цвикове, где лежит дедушка Иоганн Дитие, со ссылкой на его арийское и германское происхождение, я писал, что покорнейше прошу, для того чтобы я мог по имперским законам жениться на Лизе, Элизабет Папанек, обследовать меня со стороны физической, способен ли я как представитель другой национальности по нюрнбергским законам не только иметь сношения, но и оплодотворить арийскую германскую кровь. И вот в то самое время, когда в Праге специальные команды расстреливали патриотов, так же как и в Брно, и всюду, где суды имели право расстреливать, вот в это время я стоял голый перед врачом, который палочкой приподнимал мою плоть, мне пришлось повернуться, и в трубочку он смотрел мне в отверстие, потом взвесил на руке мои яички и громко диктовал то, что видел, и оценивал, и ощупывал, и осматривал, потом врач попросил, чтобы я занялся онанизмом и принес ему немного семени в целях научного исследования, потому что, как сказал этот врач на том ужасном немецком, на каком говорят в Судетах, который я не понимал, но прекрасно чувствовал, с какой злобой он говорил, что если какой-то засраный чех хочет жениться на немке, так, по крайней мере, его семенная жидкость должна быть в два раза более ценной, чем семя последнего коридорного в последнем отеле города Хеба, еще этот врач добавил, что плевок, который любая немка харкнет мне в глаза, для нее настолько же позорен, насколько для меня этот плевок почетен… И вдруг где-то вдали замаячили передо мной сообщения в газетах, что в тот самый день, когда немцы расстреливали чехов, я играю тут со своей плотью, чтобы ее силой доказать свою пригодность стать мужем немки. Вдруг на меня напал ужас, что там идут казни, а я стою тут перед доктором, зажав плоть в кулаке, и не могу добиться эрекции и выдать ему несколько капель спермы. Потом открылись двери, появился этот доктор с моими бумагами, наверное, только теперь он толком прочел, кто я, потому что любезно спросил: «Herr Ditie, was ist denn los?..», [12]похлопал меня по плечу, дал какие-то фотографии и зажег свет, и я разглядывал порнографические голые группки, все эти снимки я уже знал, это прежде, когда я смотрел на такие карточки, так едва погляжу, сразу весь обмираю, но теперь чем дольше я вертел эти порноснимки, тем яснее видел заголовки и сообщения в газетах, извещавшие, что этот и четверо других приговорены и расстреляны, и следующий тоже, и еще один, и все невинные… и я стою тут, в одной руке плоть, а другой перекладываю на столе порнографические открытки, и никак не достигаю того, что от меня требуют, чтобы потом оплодотворить немецкую женщину, мою невесту Лизу, в конце концов пришлось вызвать молодую сестричку, она сделала несколько движений, и я уже не мог, был не способен думать ни о чем другом, рука у молодой сестрички была такая ловкая, что вскоре она отнесла на листе несколько капель моего семени, которое через полчаса было объявлено отличным, способным оплодотворить достойным образом арийское чрево… и вот управление по охране немецкой чести и крови не нашло ничего препятствующего тому, чтобы я женился на арийке немецкой крови, и после сильных ударов печатей я получил разрешение на свадьбу, а в это время чешские патриоты такими же самыми ударами таких же печатей были приговорены к смерти. Свадьба состоялась в Хебе в красном зале городской ратуши, всюду висели красные флаги со свастикой и ходили чиновники в коричневой форме с красными повязками на руках, и на этой повязке тоже свастика, я надел фрак с голубой лентой через грудь и с орденом, который получил от эфиопского императора, Лиза надела тот охотничий костюм, камзольчик, украшенный дубовыми веточками и свастикой на красном фоне, и вовсе это была не свадьба, а какая-то государственная военная акция, где только и говорили что о чести, и крови, и долге, и наконец бургомистр, тоже в форме, в сапогах, в коричневой рубашке, попросил нас как жениха и невесту, чтобы мы подошли вроде бы к алтарю, на который свисал длинный флаг со свастикой и стоял подсвеченный снизу бюст Адольфа Гитлера, который хмурился, потому что эти лампочки подчеркивали морщины, и, сделав торжественное лицо, бургомистр взял мою руку и руку невесты, положил их на флаг и пожал через это сукно нам руки, вот и весь свадебный акт, потом бургомистр сказал, что теперь мы муж и жена и наш долг думать исключительно и только о национал-социалистской партии и рожать детей, которые тоже должны быть воспитаны в духе этой партии, и потом бургомистр чуть не прослезился и торжественно объявил нам, что мы не должны упрекать себя в том, что не можем оба пасть в бою за Новую Европу, что они, солдаты и партия, доведут этот бой до самой последней победы… и потом заиграла патефонная пластинка «Die Fahne hoch, die Reihen dicht geschlossen», [13]и все подпевали пластинке, а я вдруг вспомнил, что прежде пел «На Страговских валах» и «Где мой дом», [14]но я тихо подпевал, и Лиза тоже, она слегка коснулась меня локтем, и глаза у нее метали молнии, и я пел вместе с остальными…. «esa marschiert»… когда же я посмотрел на свидетелей моей свадьбы, кто они, а были здесь и полковники, и партийные вожди Хеба, то запел даже с чувством, будто бы стал немцем, я понимал, что если бы свадьбу играли дома, так, подумаешь, велико дело, но тут в Хебе свадьба превратилась чуть ли не в историческое событие, потому что Лизу все знали… и вот свадебный обряд закончился, я стоял и протягивал руку для поздравлений, но меня уже ударило в жар, потому что руку-то я протягивал, но офицеры, как вермахта, так и СС, ее не замечали, для них я был только коротышка, официант, чешский недомерок, прислуга, и все демонстративно кинулись поздравлять Лизу, а я стоял один, никто руки мне не подал, бургомистр похлопал меня по плечу, я протянул руку, но он ее не принял, с минуту я так и стоял, будто от протягивания руки меня хватил столбняк, бургомистр взял меня за плечи и повел в канцелярию, чтобы я подписал бумаги и заплатил по таксе за акт, и тут я получил еще одно подтверждение: я оставил на столе сто марок сверх платы, и один из чиновников на ломаном чешском, хотя я говорил с ним по-немецки, сказал, что здесь чаевых не дают, что здесь не ресторан, не столовая, не пивнушка, не трактир, а управление строителей Новой Европы, в котором решают вопросы крови и чести, и здесь не так, как в Праге, где взятки, террор и другие капиталистические и большевистские порядки. Свадебный ужин состоялся в ресторане «У города Амстердама», и опять я видел, что хотя поднимали бокалы вроде бы и за меня, но все крутилось вокруг Лизы, а я начинал вживаться в роль почти арийца, которого терпят, но не замечают, будто его и нет, хотя у меня тоже светлые волосы и лента через грудь, и еще орден в виде разбрызганного золота. Но я не подавал вида, будто ничего не замечал, мол, я всем доволен, улыбался, мне было даже приятно, что я муж такой известной жены, что все неженатые офицеры охотно ухаживали бы за ней или могли бы ухаживать, но никто не добился успеха, и только я, именно я околдовал ее, небось эти солдаты ничего не умеют, как только прыгать в сапогах на женщину в постели, одно это они и умеют, им главное — кровь, честь и долг, у них и понятия нет, что в постели еще нужна игра, красота и любовь, а я это умел и пришел к этому сам, и уже давно, еще «У Райских», когда обложил живот голой кельнерши ромашками и лепестками и листьями цикламена… а два года назад и живот этой сознательной немки, этой высокопоставленной партийки. И когда она принимала поздравления, никому бы и в голову не пришло то, что видел я, как она лежит, голая, на спине, и я устилаю ей живот зелеными еловыми веточками, а она принимает это как такую же честь, и даже, может, большую честь, чем ту, когда бургомистр пожимал нам обеими руками руки через красное знамя и жалел нас, что мы не можем погибнуть в бою за Новую Европу, за этого нового национал-социалистического человека. Лиза, когда увидела, что я улыбаюсь, что я принял ту игру, на которую меня осудило это германское управление, взяла рюмку, посмотрела на меня, все замерли, я встал, чтоб быть повыше, мы стояли друг против друга, в пальцах рюмки, все офицеры уставились на нас, чтобы лучше видеть, разглядывали и разгадывали, будто вели какой-то допрос, а Лиза засмеялась так, как в постели, когда я бывал с ней по-французски галантен, мы глядели друг на друга, будто она голая и я тоже, и глаза у нее опять затянуло такое бельмо, такая пелена, как в то мгновение, когда женщина падает не в обморок, но когда отбрасывает последние запреты, отдается чувству, вступая в иной мир, мир любовных игр и ласк… и на глазах у всех она поцеловала меня таким долгим поцелуем, я закрыл глаза, мы держали бокалы с шампанским, и когда мы целовались, бокалы наклонились, и вино свободно стекало на скатерть, вся компания замолчала, словно бы потрясенная, и с этого момента они стали уже смотреть на меня почтительно, даже будто бы изучали, а изучив, пришли к выводу, что со славянской кровью немецкая кровь будет гораздо продуктивнее, чем немецкая с немецкой, и через час-другой, хотя я и оставался чужаком, но чужаком, которого с легкой завистью или ненавистью все же уважают, даже женщины, и те смотрели на меня так, будто гадали: а что бы я стал такое выделывать в постели и с ними? И они решили, что я способен на какие-то особенные и жестокие игры, они сладко вздыхали, и закатывали глаза, и заводили со мной беседы, и хотя я путал der, die, das, но все же беседовал с ними, и эти женщины, которым приходилось говорить со мной на их ужасном немецком медленно, как в детском саду, четко выговаривая фразы, они наслаждались моими ответами и находили, что ошибки в моем немецком очаровательны, что я специально хочу их рассмешить, что я напускаю на них колдовство славянских равнин, и лугов, и берез… но все военные, как из армии, так и из СС, все были против меня, они почти разозлились, потому что очень хорошо поняли, чем я так расположил к себе красивую белокурую Лизу, что она немецкой чести и крови предпочла животную и красивую любовь… против которой они, хотя и увешанные орденами и наградами за походы против Польши и Франции, оказались бессильны… И вот, когда мы вернулись из свадебного путешествия в городок над Дечином, где я был официантом, Лиза захотела иметь ребенка. Но я так не умел, как истинный славянин я жил по настроению, я делал все под впечатлением минуты, но когда она говорила, чтобы я подготовился, для меня это звучало так, как когда имперский доктор в соответствии с нюрнбергскими законами говорил, чтобы я принес ему на белом листке немножко семени, так и получилось, когда Лиза сказала, чтобы я подготовился, потому что сегодня вечером она в таком состоянии, что могла бы зачать нового человека, этого будущего основателя Новой Европы, потому что она уже неделю слушала пластинки Вагнера, «Лоэнгрина» и «Зигфрида», и уже выбрала имя, если родится мальчик, то он будет Зигфридом Дитие, и всю неделю ходила смотреть на рельефы под колоннадой и на ряды скульптур, простаивала до вечера там, где на фоне голубого неба возвышались германские императоры и короли, германские герои и полубоги, а я в это время думал о том, как украшу ее живот цветами, как мы будем играть, словно дети, тем более что мы Дитёвы, Лиза в тот вечер появилась в длинной тоге, и в глазах у нее была не любовь, а долг и эти их кровь и честь, она пожала мне руку, и что-то бормотала на немецком, и смотрела вверх, будто с потолка и сквозь потолок на нас глядят с германского неба все нибелунги и даже сам Вагнер, к которому Лиза взывала, чтоб он помог ей забеременеть так, как она желает, по законам германской новой чести, чтобы от любви у нее в животе началась новая жизнь нового человека, который заложит новый порядок и будет жить в нем с новой кровью, с новым мировоззрением и с новой честью, я слушал все это и чувствовал, как из меня уходит то, что делает мужчину мужчиной, я только лежал, смотрел в потолок и горевал о потерянном рае, о том, как все было красиво до женитьбы, о том, как я жил точно бродячая дворняга, со всеми женщинами, а теперь передо мной, будто перед каким-то породистым псом, стоит задача оплодотворить чистокровную суку, и я знал и видел, какая бывает морока со случкой, когда собачникам приходится целый день ждать, пока придет нужная минута, раз приехал к нам собаковод с сучкой с другого конца республики и потом уехал ни с чем, видите ли, медалист-фокстерьер ее не хотел, и когда этот собаковод опять приехал, так сучку пришлось на конюшне всунуть головой в бадью, а даме в перчатке заталкивать плоть пса, вот так под угрозой плетки удалось оплодотворить благородную суку, хотя эта же породистая собака с такой охотой отдавалась какому-нибудь дворняжке, или еще, у пана штабс-капитана был сенбернар, и битый день не могли его познакомить с сукой, привезенной из самой Шумавы, потому что она была выше, чем пес… наконец инженер Марзин отвел их на косогор в саду, раскопал там такую площадку, целый час готовили землю для этой сенбернарской свадьбы, и только к вечеру, когда пан инженер, весь измочаленный, последний раз лопатой разравнивал ступеньку, дело пошло, сучку поставили под приступок, а пса на него, так он сравнялся с ней ростом, тогда дошло и до вязки, но по принуждению, насильно, тогда как на воле овчарка с огромным желанием играет свадьбу с таксой или ирландская терьерша — с доберман-пинчером… то же вышло и со мной… Так невероятное стало реальным, и мне пришлось уступить, весь месяц я ходил делать уколы, взбадривающие инъекции, целый набор игл, тупых, как гвозди, в задницу, чтобы укрепить себя психически, и после десяти сеансов разных уколов нам повезло, и однажды ночью в соответствии с предписанием я загрузил Лизу… и вот она понесла, но теперь уже ей пришлось ходить на укрепляющие уколы, потому что врачи опасались, как бы этого нового человека она не скинула, так ничего не осталось от нашей любви, а это национал-социалистское совокупление превратилось в какой-то акт в тоге, Лиза даже не дотронулась до меня и до моей плоти, я просто участвовал в случке, согласно предписанию и правилам Нового Европейца, и никакой радости не почувствовал, но так же вышло и с ребенком, одна только наука и химия и, главное, инъекции, попочка у Лизы от этих уколов была истыкана, будто гвоздями, мы все время лечили чирей, а у меня еще и гнойники после уколов, нужных для того, чтобы произвести нового красивого ребенка. И тут со мной случилась неприятность, уж сколько раз я замечал, что из аудитории, где читали лекции о славном прошлом древних германцев, теперь доносились уроки русского языка, солдаты выполняли племенной долг по оплодотворению красивых белокурых девушек и вдобавок еще учились русскому языку, таким основным фразам, и вот однажды, когда я под окнами прислушивался к уроку русского языка, капитан спросил меня, что я об этом думаю, и я сказал, что судя по всему будет война с Россией, а он начал кричать, что я возбуждаю общественность, а я говорю, мол, тут никого нет, только он да я, а он орет, у нас-де пакт с Россией, это подстрекательство общественности и распространение ложных слухов, и только теперь я узнал его, того самого капитана, который был Лизиным свидетелем на свадьбе, того, который и руки мне не подал и не поздравил, потому что сам ухаживал за Лизой до меня, а я ему перебежал дорогу, и вот он уловил момент, чтобы отыграться, и донес на меня, а я стоял перед начальником городка, в котором выращивают Новую Европу… когда этот начальник вволю накричался, что это глупость, что я пойду под военный трибунал, что я чешский шовинист, как раз в этот момент в городке поднялась тревога, начальник поднял трубку и побледнел, оказалось, что началась война с Россией, как я и предвидел, и он уже на лестнице сказал мне, мол, вы угадали, а я скромно ответил, что обслуживал эфиопского императора… И через день у меня родился сын, по желанию Лизы его окрестили и назвали Зигфридом, потому что она смотрела на стены зданий и слушала музыку Вагнера, который вдохновил ее на рождение нашего сыночка. Но меня уволили и предписали после отпуска начать работать на новом месте в ресторане «Корзиночка» в Чешском Рае. Ресторан и отель на самом дне ущелья, будто в корзиночке, утопал в утренних туманах и послеобеденном прозрачном воздухе, малюсенький отель для влюбленных парочек, которые мечтательно прогуливались между скал и смотровых площадок, чтобы возвращаться назад к обеду и ужину, держась за руки или под руку, все движения наших гостей были свободны и спокойны, потому что эта «Корзиночка» предназначалась только для армии и СС, для тех офицеров, которые, прежде чем отправиться на Восточный фронт, напоследок встречались здесь со своими женами, возлюбленными, тут все было не так, как в городке, где выращивали новую расу, куда солдат привозили, будто племенных жеребцов или породистых хряков, чтобы в один вечер или за два дня по науке оплодотворить самку германским семенем… В «Корзиночке» все выглядело совершенно по-другому, по моему вкусу, тут не было веселья, но меланхолическая печаль, такая мечтательность, какой я никогда не ожидал от солдат, почти все гости походили на поэтов, которые вот-вот начнут писать стихи, но это была не поэтичность, потому что они оставались такими же жестокими, и грубыми, и заносчивыми, как остальные немцы, опьяненные победой над Францией, хотя одна треть офицеров «Großdeutschland» [15]и полегла в том галльском походе… тут немецких офицеров ждала другая дорога, другое назначение, другие бои, потому что совсем другой коленкор ехать на русский фронт, который уже в ноябре клином дошел до самой Москвы, но не дальше, хотя армии расползались все шире и шире, даже к Воронежу и на Кавказ, но эти расстояния, и эта даль, и эти известия из России, главное, известия из России, где партизаны, и эти партизаны делали дорогу на фронт настолько опасной, что фронт, в сущности, начинался уже в тылу, как сказала Лиза, которая приехала домой, и война с русскими ее совсем не радовала. Еще она привезла маленький чемоданчик, и я сперва не знал цены тому, что в нем было, чемоданчик оказался заполненным почтовыми марками, я думал, что Лиза его нашла, но она еще в Польше и во Франции рыскала по еврейским квартирам в поисках почтовых марок, а в Варшаве при досмотрах депортированных евреев брала только почтовые марки, про которые говорила, что после войны они так поднимутся в цене, что мы на них сможем купить отель где угодно и какой угодно. А этот сынок, который оставался со мной, он был странное дитя. Я в нем не мог угадать ни единой моей черты, ни единой приметы ни моей, ни Лизиной, ни даже той, какую обещала атмосфера Вальхаллы, [16]в этом ребенке не было даже и следа музыки Вагнера, наоборот, он был такой пугливый и в три месяца уже бился в родимчике. А я обслуживал гостей из всех немецких земель, сначала угадывал, а потом уже с абсолютной точностью определял, откуда немецкий солдат, из Померании, или из Баварии, или из Рейнской области, я точно узнавал солдат родом с побережья или из внутренних земель, кто он, рабочий или деревенский человек… и это было мое единственное развлечение, я обслуживал с утра и до ночи без отдыха и выходных, потому и не мог развлекаться по-другому, как только угадывать, кто что закажет да откуда родом, и не только мужчин, но и женщин, которые приезжали и несли в себе тайную весть, и в этой вести были печаль и страх, такая торжественная печаль, потом за всю жизнь я никогда не видел супружеских и влюбленных пар таких нежных и внимательных и чтобы в глазах у них было столько печали и нежности, так бывало дома, когда девушки пели «Очи черные, почему вы плачете…» или «Зашумели горы…» и вообще. В окрестностях «Корзиночки» в любую погоду прогуливались парочки, всегда молодой офицер в форме и молодая женщина, тихие и погруженные в себя, и я, который обслуживал эфиопского императора, не мог понять и разгадать, почему они такие, только теперь я добрался до сути, это была вероятность, что влюбленные никогда больше не увидятся… вот эта вероятность и делала из них красивых людей, это и был новый человек, не тот победитель, горлопан и гордец, но, напротив, человек смиренный, задумчивый, с прекрасными глазами испуганного зверька… и вот глазами этих влюбленных пар, потому что и муж с женой в предвидении фронта становились влюбленными, я научился смотреть на окрестности отеля, на цветы в вазах, на играющих детей, на жизнь, каждый час которой — святое причастие, потому что день и ночь перед отъездом на фронт влюбленные уже не спали, не то чтобы они не были в постели, но тут было что-то еще более высокое, чем постель, тут были глаза и отношение человека к человеку, которое почти за всю свою жизнь официанта я не прочувствовал с такой силой, как видел и пережил тут… Хотя я служил официантом, а иногда метрдотелем, в сущности, я был здесь как в огромном театре или в кинематографе на печальном спектакле или фильме о влюбленных… и еще я понял, что самое человечнейшее отношение человека к человеку — тишина, такой час тишины, потом четверть часа и потом последние минуты, когда подъезжает коляска, иногда воинская бричка, иногда машина, и два тихих человека поднимаются, долго смотрят друг на друга, вздыхают, и потом последний поцелуй, и фигура офицера высится в бричке, и повозка въезжает на холм, последний поворот, взмах платочком, и потом, когда коляска или машина постепенно исчезает, будто солнце за холмом, и больше ничего уже нет, перед входом в «Корзиночку» остается стоять женщина, немка, человек в слезах, и все машет и машет, прощается пальчиками, из которых выпал платочек, чтобы потом вернуться и, заливаясь слезами, кинуться по лестнице в комнату и там в отчаянии, будто монашка, которая встретила мужчину в монастыре… упасть лицом в подушку и утонуть в постели в нескончаемом рыдании… а на следующий день уезжали на вокзал эти возлюбленные с покрасневшими от слез глазами, и та же самая коляска, или бричка, или машина привозила новые пары со всех сторон света, из всех гарнизонов, из всех городов и деревень на последнее свидание перед отъездом на фронт, потому что сообщения с фронта шли такие плохие, несмотря на быстрое продвижение армий, что Лиза от этого блицкрига становилась все озабоченнее и озабоченнее, и она тут не выдержала, решила отвезти Зигфрида в Хеб в ресторан «У города Амстердама», а сама поехать на фронт, потому что там ей будет лучше…