Я буду всегда с тобой - Страница 15
– Ну, сейчас особо не разгуляешься, – возразил ему Еремей Евгеньевич. – Это, может, в Ташкенте, Алма-Ате, где работают рестораны с музыкой и артистки столичных театров пьют шампанское из хрустальных бокалов. У нас в Сибири с этим туго – война. Праздники не в счёт, тут понятно. – Он довольно оглядел стол, задержался весёлым глазом на продукции рыбоконсервного комбината, подмигнул товарищу Калмыкову, поспособствовавшему сему изобилию, и философски завершил мысль: – Да-а, устроил нам фашист жизнь. Только в праздники, выходит, и вспомнишь, как гуляли до проклятой этой войны.
– Шампанское… рестораны с музыкой… – поморщился начдома Казорин. – «Я б зашёл в ресторанчик, чекалдыкнул стаканчик…», а? Люди щучьей порсой питаются, а ты – рестораны! Нет, товарищи, пока врага не добьём, стыдно думать про какие-то рестораны. Предлагаю ещё раз налить и выпить за дорогого нашего товарища Сталина, уверенно ведущего нас к скорой победе.
Глава 6
Хмельной кураж играл в крови Хоменкова и требовал мгновенного выхода. Поэтому, когда культяпый художник добрёл до мастерской скульптора (дверь которой оказалась незапертой), он прокукарекал заливисто, прежде чем заглянуть внутрь. Его громкий петуший крик должен был, по разумению исполнителя, напомнить лауреату-откупщику сцену из Евангелия, читанного Хоменковым в детстве. Читанного не по собственной воле, а по прихоти хоменковской крёстной, выжившей из ума старухи, помершей незадолго перед войной. Впрочем, сам Хоменков, спроси его, в чём смысл этой сцены, то есть какая связь между событиями, изложенными в Евангелии, и неприязнью неудачливого художника к увенчанному славой лауреату, и если таковая имеется, то кто из них двоих Иисус, а кто Его ученик Пётр, в страхе отрёкшийся от Учителя, вряд ли объяснил бы свой жест. В общем, кукарекнул и кукарекнул, а как воспримет это лауреат, Хоменкова не волновало.
Он вошёл в мастерскую. В нос ударили рабочие запахи, терпкий – дерева, душноватый – красок, кислый – стылого столярного клея. Сквозь завешенные тканью окошки пробивалась заоконная муть.
– Эй! – сказал Хоменков от входа, хотя было и так понятно, что хозяина в мастерской нет.
Темнота ему ответила гулом, и у вошедшего поубавилось куража, потому что в ответном звуке ему почудились неясные голоса и прозвучавшая в них угроза.
Он чиркнул зажигалкой из гильзы от древнего немецкого маузера и сразу же пожалел об этом. Василий, первомученик Мангазейский, юноша, почти ещё мальчик, улыбался ему тихой улыбкой, от которой у оторопевшего Хоменкова испарился последний хмель. Ни о каком Василии Мангазейском Хоменков и слыхом не слыхивал, ни о нём, ни о городе Мангазее, златокипящей государевой вотчине, сгинувшей в пучине времён, художник-оформитель не знал. А если б даже и знал, на что ему, увечному маляру, это бесполезное знание? В церковь он не ходил, в Бога и в иконы не верил, а на прочитанное в детстве Евангелие смотрел глазами поэта Демьяна Бедного, то есть свысока и с издёвкой, хотя, будучи художником просвещённым, не отрицал влияния на искусство отдельных религиозных образов.
Пламя от фитилька зажигалки гуляло туда-сюда, и от этого гулящего света непроработанное лицо святого менялось, будто в волшебном зеркале. Улыбку, благостную и тихую, вдруг сдувало, как сквозняком, и в глубокой щели между губами начинали шевелиться слова.
«Что тревожишь меня, мазило заборное? – спрашивали губы святого. – Что тебе дело до меня? – И, не дожидаясь ответа, сразу же шептали угрозы: – Отдам твой уд огню на съедение, и, куда ни пойдёшь, всё будет тебе беда».
Хоменков облизал губы, захотелось выпить вина. Такое с ним уже было, правда, без церковного мракобесия: как-то ночью, проснувшись спьяну, он увидел перед собой Стаханова с отбойным молотком на плече. Зачинатель стахановского движения долго-долго смотрел на стену, на раздувшихся от крови клопов, тихим ходом уползающих под картину, на само несовершенное полотно (юношеский опыт художника), изображающее берег реки и стайку комсомолок-купальщиц, перевёл взгляд на её создателя, застывшего на голом матраце и хлопающего голыми веками, и, грохнув инструментом об пол, сказал Хоменкову сухо:
– Руку вернёшь потом.
– Т-т-товарищ… – хотел узнать не до конца ещё проснувшийся Хоменков, при чём здесь его рука и зачем ему её возвращать (с рукой он распрощался позднее), но Стаханов договорить не дал.
– Японский бог тебе товарищ, – оборвал его герой пятилетки, взгромоздился задом на молоток и, как ведьма, уплыл из комнаты.
Поэтому, услышав про уд и вспомнив судьбу руки, предсказанную ему в пьяном бреду, Хоменков обиделся не на шутку и закрыл рукой с зажигалкой то место на своём галифе, где ютился вышеупомянутый орган.
– Не возьмёшь! – прокричал он страшно и прибавил, чтобы было весомее: – Буратино, деревяшка безмозглая! Сожгу вот, и будет тебе беда самому.
Слова, запущенные в лицо святому, придали Хоменкову отваги, и он уже собрался сказать, что не верит никаким предсказаниям, а верит только чувствам и разуму, и что касается отнятой руки, то в этом виноват случай, ну отморозил он сдуру пальцы, ну опоздал, не обратился тогда за помощью, испугался, думал, ещё оттают, вот и оттяпали подчистую руку, чтобы гангрена не жрала дальше, – как вдруг почувствовал запах дыма и боль в том месте, которое закрывал рукой.
Он швырнул зажигалку под ноги и с тоской посмотрел на брюки, на расползающуюся кайму огня, потом стал бешено колотить ладонью по чёрно-рыжей, палёной ткани.
– Сволочь! – Хоменков чуть не плакал. – Последние штаны мои сжёг. У-у-у! – Он чуть отступил назад и замахнулся на подлое изваяние, полускрытое вернувшейся темнотой.
И почувствовал, как его кулак перехватили железной хваткой.
Холодом ударило в спину, мёртвым холодом, дыханием склепа.
Хоменков был человек пуганый, видел смерть и сам бывал у неё в упряжке, но сейчас, оказавшись на этом капище да ещё и с рукой – единственной! – пленённой неизвестно каким поганцем, струхнул, как схваченный на месте кражи карманник. Он готов был даже перекреститься, как учила его когда-то старуха-крёстная, но опять же – ведь не ногой креститься! Мысль про ногу призвала к действию. Хоменков, не поворачиваясь к противнику, прикинул мысленно, где у этого гада яйца, и что есть силы ударил по ним ногой.
Боль стремительной телеграммой-молнией пронеслась от ступни до темени и залила глаза чернотой. Он повис, как однорукий Лаокоон, с вывернутой в плече конечностью и другой конечностью, правой нижней, крепко стиснутыми, словно в железных кольцах.
– Врёшь, зараза! Большевики не сдаются! – прорычал Хоменков врагу и единственной свободной ногой нанёс удар, теперь уже наугад.
Снова боль, будто пятка с лёту напоролась на колонну из стали.
Невидимка, пленивший его руку и ногу, за всё время не проронил ни звука. Это Хоменкова бесило. Хоть бы матом обругал, что ли. Хоть бы охнул, свистнул, пёрнул, в конце концов. Да и хватка, которой держал художника подозрительно молчаливый враг, была какая-то не такая, не человечья. Равнодушная. Ледяная. Мёртвая.
Новый страх прошёлся иглой по коже.
«Это что же за манихейство он здесь у себя развёл? – Слово „манихейство“ попало на ум случайно, оно застряло в голове у художника на одной из антипопо́вских лекций и выплыло теперь из забвения, как выплывает из пучины морской латимерия, кистепёрая рыба. Значения слова художник уже не помнил, но была в нём некая жутковатая сила, от которой ворочались в животе кишки. – Получается, лауреат – колдун? Раз умеет оживить деревяшку. И это… этот… – Он как мог повернул голову и скосил глаза за плечо, но ничего, кроме мути, не разглядел. – Чушь, не может этого быть. Ну конечно, голова я дурная! Набил статуи шестерёнками и пружинами, вот они и работают заводными пугалами…»
Художника отпустило. Страх ушёл, и вернулась злость. Он рванулся раз, ещё раз, потом снова; сзади загрохотало, зашевелились шестерёнки с пружинами, и железное заводное пугало – или что там было на самом деле? – погребло заживо инвалида.