Я буду всегда с тобой - Страница 14
– А и вправду, – подхватил Цехановский, – почему Степан Дмитриевич отсутствует? Товарищи, а где наш лауреат? Неудобно всё же без лауреата.
– Я найду. – Хоменков поднялся и, шатнувшись, поковылял к выходу. Но в дверях был едва не сбит запыхавшимся товарищем Ливенштольцем.
– Пропустите, – пропыхтел Ливенштольц, придержав художника за рукав и тем самым не допустив падения. И, сразу же о нём позабыв, с шумом устремился к начальству. – Беда, Илья Николаевич! Туземную одежду похитили!
– Какую ещё туземную? – Казорин недовольно поморщился. – Что значит «похитили»?
– Сами эти ироды и похитили, своё барахло оставили, а в той, что танцевали, ушли.
Окружающие с интересом прислушивались.
Еремей Евгеньевич был лилов – от пятнадцати граммов спирта (больше он позволить себе не мог), выпитого в самом начале за здоровье маршала Сталина, Верховного главнокомандующего страны, и переживаний за похищенное имущество, имеющее инвентарные номера и числящееся за ним лично.
– Это вызов? – спросил Казорин, глядя, как в глазах Ливенштольца плавают притухшие светляки. – Сейчас, когда ходят разговоры про мандаладу, это можно воспринимать как вызов? В такой тем более день.
– Я не знаю. – Ливенштольц растерялся. – Им одеваться не во что. Хотя в свете разговоров про мандаладу… Нет, всё это по недомыслию, несознательно. Ну, туземцы, ну что с них взять.
Вернулся от дверей Хоменков:
– Несознательно… хе-хе… несознательно. Вон, сознательные премии получают для того, чтобы потом с несознательными по тундре шастать. Я найду товарища лауреата. Мандалада, не мандалада, но я найду. В мастерскую к нему пойду, вытащу его на свет электрический. Отлынивать от праздника – это поза, недозволительная для творческого работника. Я заборы крашу, а он отлынивает. Если, понимаете, знаменитость, значит, понимаете, и отлынивать?
Хоменков навис над столом, точнее, над пригубленной стопкой, стоявшей перед начальником Дома ненца, тот её не успел допить, остановленный явлением Ливенштольца.
сопроводил он хватательное движение куплетом из популярной песни и выпил из пригубленного сосуда.
Казорин на него не обиделся, сам имея к товарищу лауреату претензии различного свойства, в частности, по поводу примуса и открытого огня в мастерской.
– Вы как-то не по-праздничному сейчас говорите. Какими-то иносказаниями и намёками.
– Я за правду искусства руку дьяволу продал, – возразил на замечание Хоменков, утирая рукавом рот, – потому я имею право.
«Дьяволу… – заволновался Казорин. – Это какому ж такому дьяволу? О чём он?»
Вопрос требовал разрешения, и начдома объявил в лоб:
– Дьявол, я понимаю, это оборот речи, вроде бога, аллаха или мифологической богоматери, то есть тех спекулятивных фигур, сущность которых Ленин определил как опиум для народа?
– Правильно понимаете, это оборот речи. Но такой оборот речи, от которого не поздоровится кое-кому.
Хоменков загадочно усмехнулся и нацелил взгляд на сосуд, за которым янтарным цветом поигрывал целебный напиток.
Казорин проследил его взгляд.
«Жалко, – подумал он, – что интересная сторона личности открывается лишь тогда, когда переполняется алкоголем».
Он наполнил до краёв стопку и налил себе в соседнюю на две трети.
– Руку на войне потеряли, – сказал он утверждающим голосом. – В справедливой войне с фашизмом. Дьявол – это фашизм, чтоб ему ни дна ни покрышки. Выпьемте, товарищи, за победу!
За столом выпили за победу.
Хоменков поставил стопку на место, развернулся и пошёл к выходу.
– Мандалада, – сказал он громко, не вписавшись в дверной проём.
– Тьфу на вас, – сказал Ливенштольц.
– Во-во, – в спину уходящему Хоменкову сказал сидевший через стул от Казорина замрук окрземпродотдела товарищ Гнедин. – И сетеснастный материал ему дай, и перевесы, и шатры с вентерями, а он оленей в тундру угнал и жрёт там свои сушёные мухоморы.
– А ху-ху ему не хо-хо? – добавил Хоменков от дверей. – Не хо-хо ему ху-ху, говноеду?
И оставил растревоженный зал.
Вполголоса заговорили про мандаладу.
Всякий что-то знал, но туманно.
Кто-то вспомнил, что где-то, вроде бы на одной из отдалённых факторий, видели лиственничную палку с вырезанной на ней тамгой – знаком мандалады, сиречь восстания. Вспомнили про гитлеровские подлодки, якобы повадившиеся охотиться в устьях рек едва ли не по всему Ямалу («и, может, даже заходящие в Обь»). А где фашисты, там и их прихвостни («почему бы и не из туземного населения?»). Вот тебе и похищенная одежда, вот тебе и праздничный спирт («на хрена, спрашивается, его им вообще давали?»).
– Помню, перед войной, – товарищ Гнедин, замрук, забарабанил пальцами по столешнице, – тогда ещё Севморпуть здесь всем управлял, так вот, развезли наши снабженцы по факториям и торговым пунктам партию умывальников, парусиновых туфель и большое количество экземпляров книги французского писателя-коммуниста Анатолия Франса «Остров пингвинов». Чем, спрашивается, плох был товар? Так они фыркают, зачем им умывальники, зачем им «Остров пингвинов», им платки с кистями вези, цветные ленты и крупный персидский бисер, им чашки подавай чайные, маленькие, с красивым рисунком, им клеёнка на стол нужна…
– Кле-ё-ё-ёнка, – протянул Цехановский. – Ну не заелись ли, товарищ Казорин? И музейную одежду украли. Завтра же доложу главреду, и на четвёртой полосе дадим фельетон. «Пляски плясками, а на чужое добро не зарься» – так примерно и назовём. Или так, поударнее: «Гоп со смыком по-самоедски».
Казорин покачал головой:
– Сегодня праздник, товарищи. Так что чёрт с ней, с этой одеждой, в музее её семь сундуков. Нет, в милицию заявим, конечно, дело это так не оставим…
«Ну дурак! – ругал он про себя Ливенштольца. – Ну при всех-то трубить зачем? Это в свете разговоров про мандаладу. Нет чтоб тихо, на ушко мне шепнуть, так он сразу: „Беда! Похитили!“ Вот теперь и вправду выйдет беда, если дело повернут на политику».
Ливенштольц как будто услышал это мысленное к нему обращение.
– Дети малые эти ненцы, – чуть сконфуженно произнёс он. – Вот уж точно, не ведают, что творят. И наверняка ведь без задней мысли, их одели в ихнее же, туземное, а что временно – об этом сказать забыли. Я забыл, мой недочёт, думал, догадаются, черти дикие.
– Я, кхе-кхе, ни в жизнь не забуду, было это в сороковом году, – сделал вставку в разговор Полублудин, управделами местного Интегралсоюза, – к нам однажды, я тогда в Яр-Сале работал, на двадцать третий юбилей революции приехали из Парейской тундры, из колхоза Третьей сталинской пятилетки, самоеды чуть ли не всем колхозом. Входит один такой в магазин, на нём пиджак ватный, сапоги на каблуках, яловые. Пиджак настежь, под ним дюжина, ей-богу не вру, рубах, сверху красная, под ней лиловая, дальше чёрная, следом какая-нибудь ещё в горошек, он напялил их одна на другую, у всех вороты тоже настежь, чтобы все, значит, видели, какой он такой особенный. Тогда в колхозах чуть не по два червонца получали за трудодень, то есть в месяц шестьсот рублей, это при средней-то по стране зарплате триста двадцать рублей с копейками. Тут не то что на пряники и конфеты, тут на много чего хватало…
– А потом он в том же пиджаке и рубахах шёл на промысел и рыбную ловлю, – досказал Еремей Евгеньевич. – И конфеты все раздал в тот же день первым встречным и поперечным. Я же говорю: дети малые.
Цехановский хмыкнул, ёрзая на казённом стуле:
– Ну да, и не ведают, что творят. – Он воздел палец к люстре. – Это, может, при Ермаке не ведали, когда казаки покоряли Сибирь. Теперь они ведают, ох как ведают. Искусился туземный житель, прежние воззрения изменились, был он честен, а стал хитёр, ему всё дай, а с самого и взять вроде нечего. Хотя, по мне, один чёрт сопьются. В этом они точно как дети. Видят водку и хлещут как оглашенные. Всё, что хочешь, за неё отдадут, лишь бы только упиться вусмерть.