Холод черемухи - Страница 1
Ирина Муравьёва
Холод черёмухи
Ни одна живая душа не подозревала о том, что её ждет. Да и как было заподозрить, что с каждой сдерут её тонкую кожу, подвесят внутри пустоты и, окровавленная, обгоревшая, разъятая на куски, душа будет мёрзнуть, чернеть и гноиться?
У Александры Самсоновны не было детей. Первые и единственные роды закончились смертью доченьки Сонечки, которую Александра Самсоновна в мечтах давным-давно вырастила, воспитала и выдала замуж. На отпевании своей семидневной девочки, которую едва успели окрестить за день до смерти, она не проронила ни слезинки, стояла как каменная, стягивала к вискам бархатные глаза обеими руками. Через полгода выслушала приговор о бесплодии тоже спокойно, окаменев прямо на диванчике в кабинете маленького Отто Францевича, отмеченного многочисленными наградами доктора медицины и всей Москве известного акушера-гинеколога. А когда ещё через два года Александр Данилыч стал вдруг нервным, озабоченным, раздражённым, перестал смотреть в её бархатные глаза своими умными, насмешливыми и грустными глазами, а норовил остаться на ночь в кабинете, якобы для того, чтобы не будить Александру Самсоновну, если ему вдруг захочется почитать, она тут же догадалась, что муж потерял свою бедную голову, раздавлен больной безответною страстью, и как с ним теперь говорить – непонятно. Он с детства был влюбчивым, пылким, порывистым и сильно отличался от большинства мужчин, которые легко изменяли своим жёнам, легко сходились, легко расходились и доживали до преклонных лет, не догадавшись даже, что любовь проскользнула между их ладонями так, как проскальзывают маленькие серебристые рыбки, которых, бывает, войдя по колено в нагретое озеро, видишь и хочешь наивно поймать, а рыбки, коснувшись тебя ярко вспыхнувшей кожей, навеки уходят, вильнув плавниками.
Александра Самсоновна, умница, давно поняла, что мужу её невмоготу без остроты любовных переживаний, и весь он – из этих старинных романсов, из этих стихов, отворённых калиток, под еле слышный скрип которых набрасывают на голову кружева, а звон колокольчика, сливаясь внутри синеватого снега с сиянием долгого женского взгляда, и сам начинает блестеть, как осколок.
Ребёнок удержал бы мужа – о да, удержал бы! – но разве забыть этот день, когда Отто Францевич, дёргая свою еле заметную, жёлтую бровь длинными, в цыплячьем пушке, золотистыми пальцами, сказал ей сердито:
– Дай Бог, чтобы я ошибался. Но я, к сожалению, не ошибаюсь.
С этой минуты сердце Александры Самсоновны принялось кровоточить. Хотелось заснуть и уже не проснуться.
А всё началось очень просто.
Осенью 1910 года супруги Алфёровы познакомились в поезде с дамой, ехавшей так же, как и они, в Крым, чтобы спрятаться там от наступавшего в Москве холода. Александр Данилыч страдал странным недугом: он не переносил длительного отсутствия солнца.
– Как ты можешь жить в этом аду, Саша? – бормотал он, отдёргивая штору и безнадёжным взглядом впитывая в себя слизистый после долгой ночи, неровный свет зимнего дня. – А я пропадаю!
И впрямь: пропадал. Мучился мигренями, тоской, отчаянными мыслями. Поэтому ехали в Крым: надышаться чужим виноградным теплом, синевою.
Даму, встреченную в поезде, звали Ниной Веденяпиной, она была женой врача из Алексеевской больницы, имела от природы слабые лёгкие и каждую осень лечилась в Ялте. Александра Самсоновна взглянула на неё и сразу же всё поняла. Не было в госпоже Веденяпиной никакой особой красоты, но прелесть такая, что не оторваться. Рассказывая что-то, она со смехом коснулась руки Александры Самсоновны, и та ощутила тревожный огонь, толчками идущий от этого тела. И тут же смутилась до слёз: нельзя приближаться к такому огню. А мужу уж точно нельзя: сразу вспыхнет.
Рассказывая, Веденяпина слегка краснела, слегка улыбалась, и голос её был лёгким, немного пушистым, как будто бы гладил тебя по лицу. Расстались в Ялте: Алфёровы ехали дальше, в Гурзуф, а Нина Веденяпина, светло засмеявшись, сказала, что нужно спешить в магазин за лорнетом и где-то найти себе белого шпица, чтоб не отличаться от дамы с собачкой.
– Какая вы дама с собачкой!
Горькое, затравленное выражение поймала Александра Самсоновна в глазах Александра Данилыча, когда он выговорил это.
– Нет, вы из другого рассказа!
– Какого? – краснея, спросила она и нахмурила брови.
В Гурзуфе же было чудесно. Жили в доме с терраской, увитой виноградом, который ещё дозревал на пылающем солнце, и запах его пропитывал не только землю, траву, цветы, но и руки, и волосы, и простыни на кровати, и когда Александра Самсоновна целовала своего мужа в голову, то даже кожа на его лбу и висках пахла виноградом. Вечером уходили гулять и долго шли по тёплой мокрой гальке, а море вздымалось и опадало рядом, дышало доверчиво, будто родное. В соседнем доме жил одинокий и странный человек с профилем Данте, который вечерами играл на скрипке, а его собака, с прилизанной, атласно блестящей, пятнистой шерстью, тихонько поскуливала от жгучих мелодий.
Александре Самсоновне, носившей здесь, на природе, простые белые платья, сильно загоревшей, так, что круглое лицо ярко темнело из-под кудрявых волос, стало казаться, что Александр Данилыч опять смотрит на неё прежними, молодыми и ждущими глазами, и так же нетерпеливы и нежны были его ночные объятья, и так же, как прежде, насквозь прожигали, сбегая по телу её, его пальцы.
Нина Веденяпина почти уже стёрлась из памяти Александры Самсоновны, и однажды она, чтобы поддразнить своего мужа, спросила наивно:
– Как ты думаешь, не скучно ей там, в этой Ялте?
И сердце заколотилось, когда Александр Данилыч побледнел и ничего не ответил. О Господи, как же прекрасно в Гурзуфе! Остаться бы им в этих диких местах, забиться в тёмную раковину чужой жизни, и пусть бы её унесло далеко – совсем далеко, за моря и за горы, – они бы дышали в её глубине, и были бы вместе, и были бы живы…
В Москве уже ярко белел первый снег, а солнце, хотя и холодное, проворно играло с весёлой зимою: повсюду блестело, повсюду хрустело, и птицы, застывшие на проводах, казались кусочками пёстрого мрамора. Вот тогда-то, в первую неделю после их возвращения, появились эти избегающие Александру Самсоновну взгляды, сдавленные ответы на её вопросы, готовность всю ночь просидеть за столом, читая или работая, и, в крайнем случае, подремать пару часов на неуклюжем диване в кабинете, накрывши подушкою голову. Всё, лишь бы не спать в их супружеской спальне.
У Александры Самсоновны, как говорили вокруг, был острый мужской ум, но душа её была женской, а ещё точнее – девичьей: стеснённой и робкой, мечтательной, нежной. Она почти болезненно, до полной потери себя, любила Александра Данилыча, но никаких особых прав на него не чувствовала и, если бы ей сказали, что можно припугнуть ускользающего мужа хорошим и крепким скандалом, а можно и проще: наесться таблеток, от которых, конечно, не умрёшь, зато – всю в слезах – бросишь на пол записку, в которой, прощая, простишься навеки, – она возмутилась бы и отказалась. Его нужно было вернуть – жизни без Александра Данилыча быть не могло, – но вернуть нужно было честно, любовью, а не угрожая, не пугая. И когда однажды приехавшая из Астрахани кузина, разведённая и открыто живущая с чужим мужем, ярко-рыжая, белокожая, «наглая», как уверяли посторонние, и «несчастная», как догадывалась Александра Самсоновна, закуривая длинную, с золотым ободком, папиросу, сказала ей своим свежим и вкусным, как ломоть астраханского арбуза, голосом, что нужно самой изменить Александру Данилычу, и он тогда моментально протрезвеет, Александра Самсоновна, до боли натянув к вискам бархатные глаза, ответила тихо:
– Мне гадко тебя даже слушать, Лариска.
И так прозвучало это неловкое «гадко», что рыжая Лариска всплеснула руками, смяла в пепельнице папиросу, порывисто пересела к ней на диван, уткнулась в неё и бессильно расплакалась.
Терпеть нужно было. Терпеть и надеяться. Муж уходил гулять по Неопалимовскому, выходил на Большую Царицынскую, где в клиниках Московского университета велись по ночам опыты над животными, и воющий лай, в котором только мёртвый не услышал бы мольбу о пощаде, разносился далеко до самого проезда Девичьего Поля.