Взгляд в зеркало моей жизни - Страница 4
Две недели пробыл я в России, не переставая ощущать этот внутренний подъем, этот легкий туман духовного опьянения. Но что же, что вызвало такое волнение? Вскоре я понял: дело было в людях и в порывистой сердечности, которую они излучали. Все как один были убеждены, что участвуют в грандиозном, всемирно-историческом деле, всех воодушевляла мысль, что они идут на выпавшие им лишения и ограничения во имя высокой цели. Пришло опьяняюще-горделивое сознание, что они первые, они впереди всех. «Ех orlente lux»[15] — они были уверены, что несут избавление: Истина — они узрели ее; им выпало осуществить такое, о чём другие только мечтали. Какую бы мелочь они не показывали, глаза у людей сияли «Это сделала мы». И это «мы» объединяло весь народ. Извозчик, широко улыбаясь, указывал кнутом, на новостройку: «Это мы построили». В студенческих общежитиях подходили татары, монголы важно показывали книги: «Дарвин», — говорил один; «Маркс», — вторил другой с такой гордостью, точно они сами написали эти книги. Беспрестанно окружая нас, они наперебой объясняли и показывали — они были рады возможности показать результаты своего труда.
Но в то же время даже самые скромные давали почувствовать, что если они кого и любят, то, уж во всяком случае, без «почитания» — ведь все были братья, товарищи, друзья. И писатели тоже не изменяли этому правилу. Мы все собрались в доме, принадлежавшем некогда Александру Герцену, — не только европейцы и русские, но и тунгусы, и грузины, и кавказцы; каждая советская республика послала к Толстому своего делегата. Многие из них не могли объясняться друг с другом, и все-таки понимали все. То один, то другой вставал, подходил, называя книгу, которую написал его собеседник, и прикладывал руку к сердцу, как бы говоря: «Мне очень нравится», а потом вашу руку сжимали и трясли, так, точно хотели от избытка любви переломать вам все кости. И каждый — что было особенно трогательно — подносил вам подарок. Времена были еще трудные, ценностей никаких ни у кого не имелось, но каждый оставлял что-нибудь на память: старую, грошовую гравюру, книгу, которую мне было не прочесть, или деревенскую резную самоделку. Я был в более выгодном положении, ведь я мог одаривать «драгоценностями», которых в России тогда не было: бритвенным лезвием «Жиллет», авторучкой, хорошей белой почтовой бумагой, парой мягких домашних туфель; так что на обратном пути чемодан у меня был совсем легкий. Покоряла именно эта молчаливая и вместе с тем порывистая сердечность, неизвестные у нас широта и тепло отношений, которые здесь воспринимались обостренно.
Но самым ценным из того, что я привез домой, была дружба Максима Горького, с которым я впервые встретился лично в Москве. Год или два спустя мы увиделись в Сорренто, куда он вынужден был поехать, чтобы поправить свое подорванное здоровье, и где я провел три незабываемых дня гостем у него в доме.
На этот раз наше общение протекало довольно своеобразно. Горький не владел никакими иностранными языками, а же не говорил по-русски. По логике вещей нам оставалось только молча разглядывать друг друга или прибегать в любом разговоре к переводческим услугам… Но не зря ведь Горький был одним из гениальнейших в мировой литература рассказчиков; рассказ был для него не только формотворчеством, но и насущными способом самовыражения. Рассказывая, он жил в событиях своего рассказа и превращался в его героев — и я, не зная языка, понимал его сразу же по мимике. Сам он выглядел очень «русским», иначе не скажешь. В его лице не было ничего примечательного: этого высокого, худого человека со светлыми волосами и широкими скулами можно было представить себе крестьянином в поле, извозчиком на облучке, уличным сапожником или опустившимся бродягой — он был воплощенный «народ», воплощенный тип русского человека.
На улице я не обратил бы на него внимания, прошел бы мимо, не заметив ничего особенного. Только сидя напротив него, когда он говорил, вы понимали, кто это, ибо он невольно превращался в того, кого описывал. Я вспоминаю его рассказы о человеке, встреченном в скитаниях, — старом, горбатом, усталом — я понял это прежде, чем мне перевели. Голова сама собой ушла в поникшие плечи, лучисто-голубые, сиявшие в начале рассказа глаза стали темными, усталыми, голос задрожал; сам того не зная, он превратился в старого горбуна.
Но стоило ему припомнить что-нибудь веселое, он заливался смехом, непринужденно откидываясь на стуле; лицо его сияло; слушать его, когда он плавными и в то же время точными — я бы сказал, изобразительными жестами воссоздавал обстановку и людей, было неописуемым наслаждением. Все в нем было совершенно естественно — походка, манера сидеть, слушать, его озорство; как-то вечером он нарядился боярином, нацепил саблю, и тотчас взгляд его стал высокомерным. Властно насупив брови, он энергично расхаживал взад и вперед по комнате, словно обдумывая безжалостный приговор, а в следующее мгновение, сбросив маскарад, он рассмеялся по-детски — ни дать ни взять деревенский парень. В нем была необыкновенная воля к жизни; он, с его разрушенным легким, жил, собственно говоря, вопреки всем законам медицины, однако невероятное жизнелюбие, железное чувство долга поддерживало его; по утрам он писал каллиграфически аккуратным почерком новые страницы своего большого романа, отвечал на сотни вопросов, с которыми обращались к нему молодые писатели и рабочие его страны; рядом с ним я чувствовал Россию — не старую или сегодняшнюю Россию, а саму душу бессмертного народа, широкую, сильную. И все же его угнетала мысль, что он живет вдали от своих товарищей в такие годы, когда каждая неделя — решающая.
В эти дни я случайно стал очевидцем одной очень примерной, в духе новой России, сцены, в которой мне открылось снедавшее его беспокойство. В Неаполь впервые зашел советский военный корабль, находившийся в учебном плавании. Молодые матросы в парадной форме, никогда не бывавшие в этом всемирно известном города, бродили по Виа-де-Толедо, не в силах досыта наглядеться своими большими любопытными крестьянскими глазами на все диковины. На следующий день некоторые из них решили съездить в Сорренто, чтобы навестить своего писателя. Они не предупреждали о своем визите: русская идеи братства подразумевает, что их писатель всегда найдет для них время. Они нагрянули к нему домой — и не ошиблись: Горький не заставил их ждать.
Но эти молодые люди, для которых их «дело» было превыше всего, поначалу держались с Горьким довольно сурово — он сам со смехом рассказывал об этом на следующий день. «Как ты тут живешь, — заговорили они, едва войдя в красивую, удобную виллу, — словно какой-нибудь буржуй: и почему, собственно, ты не возвращаешься в Россию?» Горькому пришлось объяснить им все как можно подробнее. В сущности, эти смелые парни были настроены не так уж строго. Они просто хотели показать, что не питают никакого «почтения» к славе и судят о каждом прежде всего по его убеждениям. Они непринужденно расселись, пили чай, болтали и на прощание по очереди обняли его.
Стоило посмотреть, как великолепно Горький рассказывал об этой сцене: восхищаясь раскованностью и свободой нового поколения, без тени обиды на бесцеремонность этих людей. «До чего же мы были не похожи на них, — повторял он без конца, — были забитые, были порывистые, но ни у кого не было уверенности в себе». Весь вечер глаза его сияли. И когда я сказал ему: «Вы, кажется, охотнее всего уехали бы с ними на родину», он взглянул на меня строго и удивленно: «Откуда вы знаете? Я и вправду до самой последней минуты раздумывал, а не бросить ли мне все как есть — и книги, и рукописи, и работу — и уйти на пару недель в море с такими вот молодыми ребятами, на их судне. Я заново понял бы, что такое Россия. На расстоянии забывается самое лучшее, еще никто из нас не создавал ничего стоящего на чужбине».
Должно было пройти еще несколько лет, прежде чем я постиг, что испытания зовут на борьбу, преследования закаляют, а одиночество возвышает человека — если он не сломится под ними. Как и все самое важное в жизни, это знание никогда не дается чужим опытом, а всегда — только собственной своей судьбой.