Вывернутая перчатка - Страница 6
– Хороша! – говорил он и выпивал. Но рассказать ничего не соглашался.
Тетю он немного побаивался, но было известно, что она тайком посылала ему своего молока, чтобы он лечил им глаза.
Дело в том, что у тети было молоко. С тех пор как я ее помню, кофта на ее груди всегда была мокрой. Там расползались два пятна, и ей то и дело приходилось переодеваться. В то время в доме жили только мы одни – дядя, тетя и я, несмотря на то что у них были дети. Тетя трижды выходила замуж за дядю и трижды с ним разводилась, и от каждого из ее браков с одним и тем же мужчиной она имела по дочери. Одна из этих дочерей была уже взрослой, а две другие как раз сейчас пошли в школу в Панчево, где жила их родня. У них было одно и то же имя, и звали их Ана и Аница. По субботам, когда дядя привозил их из Панчева домой, они закидывали книги за печь, каждая хватала табуретку и садилась возле матери сосать. Таким манером они все три возмещали разлуку, в которой постоянно находились. Она кормила их с огромнейшим наслаждением, и ее нелегко было оторвать от детей, впрочем, так же как и их от нее, а молоко, которого у нее было сверх меры, она проливала на ходу. На этом молоке она замешивала нам тесто для пирожных, поила им дядиных щенков, оставшихся без матери, но молоко неиссякаемо приливало к ее груди и текло, как время, а дядя говорил, что молока у тети больше, чем времени. И это было точно. Она всегда долго раскачивалась, прежде чем взяться за какое-то дело, и так же медленно собиралась, чтобы закончить его. Она причитала, что сыр дороже земли, по пятницам солила розы и варила фасоль с мятой на крапиве. Кости у нее потрескивали, словно искры, вылетавшие из костра; она считала, что к хлебу нехорошо поворачиваться спиной, ее волосы, ломкие, словно стеклянные, наполняли постель мельчайшими осколками. Ее комнаты были набиты допотопной хромоногой мебелью. Она испытывала отвращение к любым новым, непроверенным вещам, и приходилось прятать ее рваные туфли или прогоревшие фартуки, чтобы вынудить ее начать носить новые. Ее страх перед новыми женскими вещами мог сравниться только со страхом перед тем, как бы ее старые, уже помеченные телом вещи не оказались выброшенными и тем самым изъятыми из ее жизни. По тем же причинам она с трудом справлялась с собственным телом и волосами. Она оберегала их от любых перемен и превращений, она никогда не меняла прическу. Болтали, что когда-то давно, в девичестве, она подкрашивала грудь, так же как сейчас подкрашивает глаза, и сходила с ума по дяде, который всякий раз, когда они разводились, говорил ей:
– Сиськи под мышки – и отправляйся на все четыре стороны!
Ее тело и волосы, ее грудь и белье требовали такого ухода и все больших усилий и времени, что, служа им, она буквально валилась с ног, доводила себя до изнеможения, вставая на самой заре, но не успевала дать им такой уход и поддержать их в таком состоянии, как ей казалось нужным, и она умирала от страха, что ее похоронят непричесанной. Она любила рассказывать, что носит на голове боль в форме короны с крупным тяжелым камнем на левой стороне над виском. И ее манера держать свою красивую мужскую голову словно подтверждала, что она действительно всегда носит эту невидимую корону. Корону боли.
– Неужели это ты? – сказала она мне, едва мы вошли в дом в тот вечер, и я почувствовал, что под ее взглядом мое лицо болезненно изменилось, теряя те черты, которые она помнила, чтобы превратиться в мое нынешнее лицо. Было страшно так стремительно постареть под чужим взглядом.
В тот вечер я лежал в кровати, тишины, бурля, текли через ночь комнаты, они, как быстрые, огромные воды, проносились под стульями, словно под мостами, ударяли в зеркало и сталкивались там с тишинами-сестрами, несущимися из зеркала сюда, в комнату. Непроходимые, возможно даже заразные, тишины, которые еще только предстояло изучить, опьяняли кошку, и глаза ее меняли цвет с каждым ударом, отвечая на каждую волну тишины, пена от которой собиралась в углах комнаты, и потом, утром, тетя, ругаясь, выметала ее вместе с пылью и песком. Я ощущал, как у меня иногда от этой тишины глохнут уши, и глухота спускалась по моей руке до самых пальцев, так что я мог поднять ею стакан со стола. Я хорошо знал эти быстрые тишины – тишины этого дома, потому что в каждом доме своя тишина. Кроме того, дом в Караджорджеве был наполнен мелкими и глубокими зеркалами, и было известно, что у вторых досягаемость больше, чем у первых. Одно из них, я это хорошо помню, было настоящим чемпионом. Это зеркало с самой дальней сферой действия мы с моими двоюродными сестрами Анами уносили иногда на хутор и с его помощью тайком ловили самые невероятные вещи, такие, которые невооруженным глазом никогда не увидишь, например, горы, которые маршируют, или, например, как-то раз поймали даже август, переодетый октябрем. Двоюродные сестры носили очень длинные панталоны, обшитые сверху и снизу кружевами, и летом эти кружева можно было увидеть под мышками сквозь прорези их платьев без рукавов и на груди, где они выглядывали через вырез, здесь они были обгрызены. На этом месте, под подбородком, девочки время от времени украдкой хватали их зубами и, закинув голову назад, с закрытыми глазами подтягивали панталоны. Это, похоже, доставляло им огромное удовольствие. Они научили меня, что место укуса комара лучше чесать не рукой, а струей горячей воды. Еще, однажды зимой, они показали мне в сарае, где хранились бочки, одну, в которой было посажено дерево. Небольшое деревце, про которое они сказали, что мы с ним ровесники и тезки, потому что нас одновременно крестил поп Благое. Я подошел к растению и осмотрел его. Часть веток была в цвету, на других висели зрелые грецкие орехи, с третьих опадали листья, и некоторые, похожие на перья, уже валялись вокруг бочонка, четвертые ветки, те, что были ближе всего к дверям сарая, откуда тянуло холодом, были скованы льдом и напоминали стеклянные кровеносные сосуды…
Вечером, раздеваясь, я попытался обнаружить четыре времени года на себе самом.
От двоюродных сестер я узнал, что время, как мяту, можно посадить и оно прорастет. В уголке подоконника у меня был небольшой питомник с таким искусственным временем, я ухаживал за ним, удобрял и поливал его. В этой маленькой оранжерее прорастали крошечные святые с бородами, вшивели воскресенья, смердели синие вторники, Рождество пустило росток в углу, две недозрелые пятницы-близнецы трепетали на одном черешке, а миниатюрные субботы многозначительно намекали на праздник, заранее распространяя запах гиацинтов и айвы. В этом саду я почувствовал, что одни мысли у меня текут быстро, а другие вытекают медленно, неравномерно заполняя мою растущую старость. В этой молодой старости быстрых мыслей было больше, чем медленных. И я, самостоятельно извлекая из этого урок, принялся составлять и сложил-таки вместе хранившиеся в памяти вялые обрывки дядиных фраз, которые запоминал в последние недели, и понял, что, соединенные, они представляют собой нечто вроде стишка:
Вечером, в пустом доме, уложив меня в кровать, дядя с тетей иногда садились играть в карты. Мне понадобилось много времени, чтобы понять, что это была за игра. Они играли на своих дочерей, выигрывая и проигрывая в карты собственных, ими же рожденных или даже нерожденных детей. Если выигрывала тетя, она победоносно оставалась спать одна в гостиной, где стояла и моя кровать. Если же выигрывал дядя, он уводил ее в свою просторную постель в спальне, из которой маленькое окно выходило в гостиную, где спал я. Благодаря этому я узнал, что не следует начинать делать детей до наступления темноты и что их появление, во всяком случае в доме моего дяди, связано с тузом и дамой, валетом и большой десяткой, – эти названия время от времени звучали в решающие моменты игры. Я исподтишка показывал двоюродным сестрам украденных из колоды даму или туза, но они довольно равнодушно смотрели на эти картинки, сыгравшие ключевую роль в их появлении на свет, и ничего не понимали. Иногда после выигранной партии, когда было уже ясно, что этой ночью дядя поведет тетю к себе в кровать, игралась еще одна партия на что-то, за что в случае проигрыша тетя должна была расплачиваться дальнейшими, все более непонятными уступками, теперь уже в постели. И тогда через соединявшее наши комнаты окно я слышал приглушенный разговор и смех.