Выбранные места из дневников 70-х годов - Страница 5

Изменить размер шрифта:

Так вот, повесть немного пошла. Сюжет убыстряется к концу по напряжению. В середине много разговоров. К концу и говорить некогда. Пошло приготовление убийств. Узнавания героя до самого конца. Осталось немного, но как давно, еще в августе, оставалось немного!

Есть какие-то закономерности в тяге к столу, идущие не извне (как желание сесть писать), а изнутри, после внутренней работы.

Дневник дисциплинирует мышление. Мышление в форме записи. Иногда кажется, что уже что-то записано, поглядишь в дневник — нет. Удивишься даже: кажется, что точно записывал, а нет. Это оттого, что думал, как бы записывая. Например, о Блинове и Ситникове. Ситников (кировский писатель) приехал, у него зарезали рукопись, а ведь в 56-м году я смотрел на него из зала, как на Нечто. Рукопись его слаба. Какой-то стыд я испытал, почему? Я ведь все тот же, не моя вина, что я стал судить того, на кого равнялся.

О Блинове. Он (наш главный) написал хорошую (сравнительно с его прежними) повесть. О деревне. И что за судьба! Далеко за пятьдесят, происхождение сельское, писал всю жизнь о заводах, сталеварах и проч. Задумал роман, снова о деревне. Дай-то Бог ему удачи. Не поздно ли взялся за то, что дорого? Брался за то, что нужно, почетно, но быстро проходило по результатам. Нужность всегда временна.

Так вот, о них, земляках своих, я думал, как бы записывая, и думал больше, чем записал, но больше и не надо. Не то, что они не стоят того, нет, мысль исчерпана, хотя и конспективна.

Величина мысли не в величине названного предмета, в самой мысли. Предмет — доказательство, подкрепление может быть любым.

Что же все-таки выходит у меня за повесть? Не понимаю. Жестковата? Плохо или хорошо? Много говорят? Интересно или нет? И так далее. Не сужу, не могу судить ни плюсы, ни минусы. Рассказ виднее, легче отодвинуться. Тут, в повести, всё внутри, в героях.

Каково же будет, когда сяду за poман? Бумажный роман? Собрать в груду достигнутое миром, поглядеть спокойно, без злости, поднявшись над языками; увидеть единость и разность. Пока смутно.

26/ХII. Иногда ничтожной кажется своя способность писать. Читатель из меня хороший — трясет всего, когда сажусь читать хорошее, а писака неважный. Читать быстрее, писать медленнее.

Думал и понял, что конъюнктура страшна не количеством произведений среднего уровня на заданную тему, страшна тем, что обезличивает идею. Заданность всегда почти бывает на нужные, часто святые темы. А тем, кому все равно, о чем писать, лишь бы сказать миру о своем существовании, идея безразлична. Всегда находится (имеется) набор средств для выражения мысли. Набор этот профессионально верен, но бездушен. Идея, казалось бы, доказана двумя третями образов, а на деле опошлена.

Второе. Национальный вопрос. Складывается нация, советская. Это хорошо, как братство людей. Но взять XIX век. У Достоевского в “дневнике” в деле Джунковских боль за будущую Россию, призыв к русским отцам, тут же, в XIX веке, “злая пуля осетина”, тут же “бежали робкие грузины”, тут же “грузинские старухи — это ведьмы”, чеченцы, татары и прочее. Все это без единой мысли унизить любую называемую нацию. Даже “жид Янкель” в “Тарасе Бульбе” не оскорбляет слуха. Почему? В основе — Россия, сила, мудрость русской нации.

А сейчас, когда без России уже не мыслится судьба земного шара, когда Россия столько в себя приняла и столько отдала, невозможно сказать в полный голос “о национальной гордости великороссов”.

Не национализм! Я — русский. И чем дальше, тем больше русский. И я советский, тоже чем дальше, тем больше. Но слияние наций не есть женитьба татарина на узбечке — а в подъеме на высшую ступень, где лучшее — от всех, без худшего. И тогда я буду безразличен к нации своей, когда мудрость и сила ее распространится на всех и возьмет лучшее от других.

27/XII. Сны некрасивые, пошлые, утро снежное, приятная полутень, много медленного крупного снега. Теплый снег. С утра с дочкой в больнице. День пропал. Бог с ним. Посчитал, что все же (все же!) страничка в день выходит (в среднем). Вчера четыре странички. Вышел вдруг какой-то мальчишка. На ночь глядя пошел копать червей. Вот и возьми его за грош! — как говорит мама. И не выбросишь, и убивать жалко. Убивают, я понял, от бессилия. Понимаю неотвратимость смерти у Шекспира (там судьба, рок, мистика), у Шолохова (правда жизни), у Достоевского (безысходность), у Лермонтова (возмездие) — не понимаю у многих.

Убийство, даже внезапное, не подготовленное, действует. Это слабость. Натурализм — беспомощность. Натурализм — безжалостность, равнодушие. Все может быть в литературе: символы, мистика, цыпочки романтизма, фантазерство, но не натурализм.

Вчера в полусне правил строку из рассказа “Две доли”. Думал, забуду. Нет, помню. Но ни одного экземпляра, чтоб внести правку.

Всё в людях. “Рукописи должны работать”, - говорю я друзьям и сам наконец-то себя послушался. Сидя на них задницей, ничего не высидишь — не яйца. Пусть гуляют, пусть ходят в гости, производят впечатления. А какое, хозяева скажут. Да ведь соврут, да и вовсе не хозяева.

Конечный итог — точка. Публикация — следствие. Конец следствия — приговор читателей. Приговоров множество. Хуже, когда не судят. Все это я записал с тоски.

Писательство — дело королей духа. Голых королей. Одежда — форма любая, мысль, содержание обнажено (даже подтекст), и вот, что есть в тебе, то и будет.

Хочется разнагишаться пореже и впечатлительней. Боятся нечего, поздно.

Второе: у Пришвина деление — пишут те, кто не находит счастья в семье, сохранившие в себе младенца мудрецы. Я по этой градации не писатель и не мудрец. Младенец есть во мне, но и счастье в семье нахожу. Кстати, сейчас осталось 4 эпизода в повести, с 11 октября писал. “Повесть домучиваю, осталось 3–4 эпизода”. Вот оно как — загадывать. Думаешь, думаешь, а выйдет по-своему. Люди в повести ожили и не дали скомкать себя. И все равно, это не значит, что садись и пиши. Должно быть ясно, кто куда, кто что. И с этой ясностью можно сесть за стол. Напишется другое, но близкое.

Милая моя Вятская земля, с Новым годом тебя. Опять ты меня обскакала, на час раньше встретишь Новый год. Пусть хлеб растет на твоих полях и лес — на полянах.

Спасибо тебе за рождение, за уверенность в себе. Дай мне силы только на одно — написать: до чего же хороша ты, до чего же хороши люди твои. С Новым годом, мои папа и мама, жена и дочка, с Новым годом, все хорошие люди. Все будет хорошо. Все будет хорошо. Это я знаю точно.

1972 год

2/I. За работу, товарищи! Работать пока не выходит. Чуть не весь день — Валерка. Я, как духовник, выслушиваю, утешаю. Утешаю не словами, а тем, что слушаю, сочувствую.

Новогодний сон. Библиотека. Давняя юношеская влюбленность. Вверх тяжело, вниз со скоростью 100–150 км/ч на доске. Вчера жене 25 лет. Ей кажется, что это много.

Иногда вдруг до слез, до дрожи в спине тронет событие, мысль, а пройдет минута или месяц, думаешь о том, что поразило, и думаешь спокойно, даже холодно.

Я уже никогда не напишу о цирке. Картонные мечи, клюквенный сок. Смотришь за грань реального. Смех, не понимающий смерти. Клоун убит, его тащат за ноги. Браво! Фокус удался. Бис! Его тащат, мертвого, за ноги — как смешно! Номер кончен, глаза вверх, под купол, на подошвы тапочек канатоходцев. Клоун мертв. На поклоны выходит другой — та же маска. Браво! Ведь его тащили за ноги как бы мертвого. И кровь — это клюквенный сок. (“Смотри, малыш, дядя клоун живой, он кланяется”.)

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com