Все мы не красавцы - Страница 3
Я схватил его, стал бить, бить и бежать, и я бил и бежал и вдруг увидел перед собой брусья, нагнулся, пролетел под ними, а дальше была стена, я пытался вести по стене, но мяч свалился и укатился.
«Ну, всё», — подумал я и сел на скамейку. За спиной была тёплая батарея. Я видел, что ребята разбились на команды и играют, и каждый старался блеснуть — кто дальними бросками, кто проходами, кто обманными движениями. Тренер очень смущался из-за этого и делал вид, что не смотрит. А я сидел. Вдруг я услышал, что кто-то сел рядом. Потом я услышал вздох. Это был тренер. Он посмотрел на меня, положил мне руку на плечо.
— Прыжок у тебя хороший, — сказал он и опять вздохнул.
Мы занимались уже третий месяц. Пятеро из нас вошли в команду. Капитан был Леня Градус. А я был запасной. После тренировки мы строились в шеренгу. Тренер обходил нас и каждому говорил что-нибудь приятное. Возле меня он всегда как-то мялся.
— Прыжок у тебя хороший, — говорил он наконец, делая ударение на слове «прыжок». Он говорил мне это каждый раз. И наконец я понял, что это значит, — уходи-ка ты, братец, из секции. И я ушёл. Потом я жалел об этом. Может, из меня вышел бы хороший баскетболист. Ведь говорил же мне тренер, что у меня хороший прыжок.
Я думал, что после баскетбольной истории мне будет хуже. Но мне было лучше. Я чувствовал, — что-то началось. Но тут случилось лето и произошли каникулы. Каникулам полагалось радоваться, но я не радовался. Я спал, спал целые дни и весь был в пуху, и в голове моей звенело. Но вдруг однажды я проснулся рано-рано, ещё в темноте. Я думал, что все ещё спят, но тут вдруг заметил, как в темноте что-то постукивает и поблескивает. Я понял, что это папа завтракает, не зажигая света. Я оделся и вышел вместе с ним на улицу. Я никогда ещё не был на улице в такое время. Там было очень хорошо.
Сначала отец возражал, но потом всё же устроил меня к себе на балалаечную фабрику. Двадцать седьмого июня я вышел на работу. Сначала я прошёл настроечный цех. В высоком, сумрачном зале сидело много-много людей, и каждый мрачно играл на балалайке. Пройдя настроечный цех, я попал в сушилку. Там было очень жарко. По стенам стояли пятиметровые штабеля вырезки (вырезка — это такие деревянные бруски).
В начальники мне дали Лёву — маленького, веснушчатого человека в большой пыльной кепке. Лёва залезал на штабель, а потом как-то втискивался внутрь. Резко выпрямляя руки и ноги, он взрывал штабель изнутри. И падал с пятиметровой высоты. Не успевал я прийти в себя, как уже из тучи пыли появлялся Лёва и начинал кричать, — почему я не гружу вырезку.
Я начинал грузить её в ящик. По бокам к ящику были приделаны ручки. Как к носилкам. Мы с натугой поднимали ящик и медленно шли через двор. В середине двора была клумба, на которой росли красные цветы. В цветах легко ходила кошка с голубыми глазами. В углу двора из-под кирпичного дома торчала тонкая железная труба. Из трубы шёл пар, и иногда она плевалась горячей водой метров на шесть.
Пройдя через двор, мы приходили на склад. И тут я каждый раз допускал ошибку. Я переворачивал ящик раньше времени — и ставил Лёву на голову. Лёва вскакивал и бежал ко мне, размахивая сушёным поленом. Но я всякий раз успевал извиниться. Ворча, Лёва отходил.
Потом нас перевели работать на шестой этаж. Там мы грузили занозистые доски на платформу, которая раз в минуту с грохотом проваливалась куда-то вниз. В воздухе летала деревянная пыль. Лёва натягивал кепку, брал в рот свитер, так что лица его вовсе не было видно. Когда платформа появлялась, он хватал ровно десять досок и одним и тем же движением бросал их на платформу. Но скоро по этому движению — Лёва берёт десять досок и бросает их на платформу — я научился чувствовать, когда Лёва весел, когда расстроен, когда доволен собой, но не хочет этого показать, и когда ему на всё наплевать, и когда он с волнением думает обо мне, — всё это я научился понимать, хотя лицо его всегда было закрыто. Вокруг нас было ещё много людей. Сначала я никак не мог их запомнить. Но потом так запомнил, что теперь уже никогда не забуду. Я стал понимать каждое их выражение глаз, каждое их вроде бы случайное и простое слово. Первый раз в жизни я так чувствовал людей, и это было так интересно и так трудно, что я уставал от этого больше, чем от досок.
По утрам мы все вместе поднимались в лифте. Лифт был большой, жёлтый изнутри, и в нём горела лампочка. Лифт поскрипывал, шёл вверх, и все в нём молчали. Все понимали, что нельзя так стоять, что надо что-то сказать, быстрее что-то сказать, чтобы разрядить это молчание. Но говорить о работе было ещё рано, а о чём ещё говорить, — никто не знал. И такая в этом лифте стояла тишина, хоть выпрыгивай на ходу. Честное слово, легче было пешком идти. Но я снова и снова ехал в этом проклятом лифте. Однажды я даже взял с собой детскую дудочку, чтобы заиграть на ней, только лифт в этот день сломался. Но во мне уже поднималось какое-то упрямство и веселье. В этот день после работы я сидел в раздевалке, стряхивая с пиджака опилки. Тут вошли Лёва и ещё один, Шепмековский. Лёва громко рассказывал про лунатиков, про их огромную силу. Тут я кончил завязывать шнурок и спокойно сказал:
— Это верно. Вот я, например, лунатик. Сегодня ночью луна была, так я свою железную кровать узлом завязал.
Все засмеялись. И я тоже.
После этого я стал замечать, что очень изменился. Раньше, когда я сидел один в раздевалке перед своим шкафчиком и кто-нибудь входил, — я тут же выходил. А теперь я оставался. Совершенно спокойно. И даже с удовольствием.
Я кончил работать, и лето уже кончилось. Я лежал на горячем песке и чувствовал запах сосен и пытался сосчитать их по запаху. Потом я вставал и шёл по пляжу, и снова падал на песок, и лежал. Я был не один. По пляжу бродило много людей, жующих длинные сосновые иголки, снимающих с лица тёплую осеннюю паутину, улыбающихся счастливо и сонно.
Первого сентября мы собрались в непривычном классе. Каждый чувствовал, что как-то изменился за лето и все другие как-то изменились, и никто ещё вроде не знал, что делать и как себя вести: все немножко позабыли прежних себя и прежних других, и уже не было ясно, как прежде, кто хороший и кто плохой, кто главный и кто не главный.
Соминич ходил по классу и всем говорил:
— А я вот форму порвал. И не жалею. Потом он стал настойчивей и говорил:
— А я вот форму порвал. И тебе советую.
Но никто его не слушал. Мы стояли у окна и осторожно говорили про лето. И из этого разговора я почувствовал, каким важным это лето было для каждого из нас. Я стоял и говорил вместе со всеми и даже не вспоминал, как мне раньше это было нелегко. После уроков нам не хотелось расходиться. Мы пошли все вместе по улице. Нам хотелось что-нибудь сделать вместе, но мы ещё не знали что. Вдруг Соминич достал пачку папирос и сказал: «Закурим?» Все закурили. Мы шли по Невскому и курили. Вдруг запахло палёным.
— Ребята, — сказал Слава, — кто-то из нас горит. Никто не признавался. Мы шли дальше.
У меня из рукавов повалил дым, но я всё говорил, что это ерунда, неважно, не стоит обращать внимания.
— Ну, смотри, — сказал Слава.
Из-за пазухи у меня показалось пламя.
— Ладно, хватит, — сказал Слава, сорвал с меня пальто, бросил в лужу и стал топтать.
А я стоял в стороне и плакал. Мне не так было жалко пальто, хотя я сшил его на заработанные деньги, главное, я боялся, что ребята по этому случаю вспомнят, каким я был раньше, и всё начнётся сначала.
Пальто уже горело большим и ярким пламенем. Дым поднимался до второго этажа…
И вот ко мне подошёл Слава и молча протянул пуговицы…
Мы сели в автобус и поехали. Я смотрел на ребят и всё боялся, что сейчас начнутся насмешки, как раньше. Но нет, они смотрели на меня хорошо. А Слава всё говорил, что весь класс весь год будет собирать весь утиль, и все деньги пойдут мне на пальто. Он даже пошёл со мной, чтобы сказать это моим родителям.