Все люди смертны - Страница 77
Когда спустя пару часов мы остались с Арманом наедине, я сказал ему:
— Я сожалею.
— О чем тут жалеть! Ваше молчание подействовало сильнее любой речи.
Я покачал головой:
— Я о другом: мне стало ясно, что я больше не могу работать с вами.
— Но почему?
— Допустим, я устал.
— Это не объяснение, — с досадой сказал он. — В чем же истинные причины?
— Зачем вам знать?
Он раздраженно пожал плечами:
— Боитесь разуверить меня? Вы слишком щепетильны.
— О, я прекрасно знаю, что вы ни черта, ни Бога не боитесь.
— Ну, так объяснитесь. — Он улыбнулся. — И возможно, это мне удастся убедить вас…
Я обвел взглядом цветы в вазах, желтые полосы на обоях; маятник часов раскачивался в том же ритме. Я сказал:
— Я не верю в будущее.
— Но оно настанет.
— Вы говорите о нем как о рае на земле. Рая не настанет.
— Разумеется.
Он внимательно смотрел на меня. Казалось, он искал в моих глазах слова, которые должен был мне сказать.
— Раем мы называем то будущее, когда наши сегодняшние мечты сбудутся. Но мы прекрасно понимаем, что придут другие люди и стремления их будут иными…
— Как вы можете желать чего бы то ни было, зная, что люди никогда не будут довольны?
Он недобро улыбнулся:
— Вам известно, что такое желание?
— Да. У меня были желания. Я знаю. — Я замялся. — Но речь ведь идет не просто о желании: вы боретесь ради других, вы хотите, чтобы они были счастливы…
— Мы боремся вместе и делаем это ради нас самих, — возразил он. Он смотрел на меня все так же внимательно. — Вы говорите: люди, но вы ведь смотрите на них глазами постороннего. Может, будь я Богом, я не видел бы резона что-либо для них делать. Но я один из них, и я хочу с ними вместе и ради них одного и не хочу другого; я всего этого хочу сегодня…
— Когда-то я хотел, чтобы Кармона была свободной, — сказал я. — Я ее спас от господства Флоренции и Генуи, и она погибла вместе с Флоренцией и Генуей. Вы боретесь за Республику и свободу, но кто сказал вам, что ваш успех не приведет к еще худшей тирании? Когда живешь достаточно долго, видишь, что любая победа рано или поздно оборачивается поражением…
Мой ответ, несомненно, задел его, и он с жаром воскликнул:
— Я немного знаком с историей, и вы не сказали мне ничего нового. Мне известно, что все созданное рано или поздно будет разрушено. И, едва родившись, люди движутся к смерти. Но между рождением и смертью пролегает жизнь. — Голос его смягчился. — Думаю, главная разница между нами состоит в том, что скоротечная человеческая жизнь не слишком важна для вас.
— Так и есть, — кивнул я.
— Вы уже мыслями в будущем, — продолжал он. — И смотрите на этот миг, будто он уже отошел в далекое прошлое. Все прошлые усилия кажутся ничтожными, если мы видим лишь их мертвый костяк. То, что Кармона в течение двухсот лет была свободной и великой, сегодня вас уже не трогает. Но вам известно, что значила Кармона для тех, кто ее любил. Я не думаю, что вы напрасно защищали ее от Генуи.
Пели фонтаны; на фоне черных тисов сиял белый камзол, и Антонио говорил: «Ведь Кармона — моя родина…»
— Так почему же вы думаете, что Гарнье напрасно бился за монастырь Сен-Мерри? Он хотел его защищать, и он это делал.
— У этого поступка не было будущего, — сказал Арман. Он стал рассуждать: — По-моему, мы должны заботиться лишь о том будущем, на которое можем влиять, и мы должны стараться по возможности расширить это влияние.
— Вы делаете то, в чем меня же и упрекаете, — заметил я. — Вы судите о поступке Гарнье, хотя вы не стояли с ним на баррикаде…
— Возможно, — согласился Арман. — Возможно, я не имею права судить о нем.
Мы помолчали. Я сказал:
— Вы миритесь с тем, что работаете лишь на краткий отрезок будущего.
— Краткий отрезок будущего или жизни: этого довольно, ведь это наш человеческий удел, — сказал он. — Мне было бы довольно знать, что через полсотню лет запретят применять на фабриках детский труд и принуждать людей работать больше десяти часов, что народ сможет выбирать своих представителей и что пресса будет свободной. — И снова он пристально посмотрел на меня. — Вы находите условия рабочих ужасными, так подумайте о тех, кто был вам знаком, только о них: разве вам не хочется изменить их судьбу?
— Однажды я видел улыбку ребенка, — ответил я. — Меня тронуло, что это дитя может иногда улыбаться. Да, бывают минуты, когда их судьба мне небезразлична. — Я посмотрел ему в глаза. — Но потом эти чувства гаснут.
Он встал и положил руку мне на плечо:
— И что с вами станет, если они угаснут навсегда?
— Не знаю, — признался я.
Цветы в вазе, тиканье часов на стене, обои в желтую полоску… Куда мне идти, если я расстанусь с их миром, и что мне делать, если я перестану им подчиняться?
— Надо жить сегодня, Фоска, — с нажимом сказал Арман. — С нами, для нас, но это и для вас тоже… Пусть сегодняшний день станет для вас важным.
— Но слова остывают у меня в горле, желания — в сердце, а жест — на кончиках пальцев.
Он снова посмотрел на меня хорошо знакомым мне, испытующим взглядом прагматика.
— Во всяком случае, позвольте нам пользоваться вами. Ваше имя и ваша личность внушают людям уважение. Приходите на встречи, на собрания, сопровождайте Лауру в ее поездках по провинции.
Я молчал, и он в нетерпении спросил:
— Ну что, вы согласны?
— У меня нет причин для отказа, — вздохнул я.
— Двух франков в месяц довольно, — говорила Лаура, — и тогда все работники прядильных фабрик будут защищены от болезней, безработицы и нищеты в старости. Вы могли бы прервать работу на несколько дней, когда сочтете нужным начать забастовку.
Собралась лишь горстка людей, они хмуро и устало ее слушали. По всем городам одно и то же: слишком изнуренные ежедневной работой, они были не в силах желать другого будущего, кроме вечернего ужина и ночного сна, к тому же их жены боялись перемен.
— Кто станет распоряжаться всеми этими деньгами? — спросил один из них.
— Вы сами выберете комитет, который станет перед вами отчитываться каждый месяц.
— У этого комитета будет слишком большая власть.
— Ваша задача — следить за его тратами.
— Чья — наша?
— Тех, кто не поленится приходить на собрания.
— У комитета будет много денег, — заметил мужчина.
Они охотно отдавали бы два по франка в месяц, но их пугала темная сила, которую представляла собой касса взаимопомощи: они боялись, что у них появятся еще одни хозяева. Лаура пыталась убедить их своим страстным надтреснутым голосом, но их лица оставались безучастны. Когда мы вышли из комнаты, где проходило собрание, она сказала мне со вздохом:
— Они не доверяют нам.
— Они и самим себе не доверяют.
— Да, — кивнула она, — и это неудивительно: они всегда знали лишь свою слабость.
Она плотнее укуталась шалью; было нехолодно, но накрапывал дождь; с тех пор как мы приехали в Руан, дождь то моросил, то лил ручьем.
— Я простудилась.
— Вам надо, прежде чем идти в номер, выпить стакан горячего грогу.
Шаль у нее была совсем легкой, туфли намокли. Когда она села на обитую кожей скамью, я увидел ее покрасневший нос и большие мешки под глазами, а ведь она могла бы мирно сидеть у огня, высыпаться по ночам, могла быть привлекательной, элегантной и, несомненно, любимой. Вместо этого она колесила по дорогам, недосыпала, ела когда придется и не берегла ни своих туфель, ни саму себя. И чего ради?
— Вы совсем себя не бережете.
Она пожала плечами.
— Вам следовало бы чуть больше думать о себе.
— Думать о себе невозможно.
В ее голосе слышалось сожаление. Арману было не до нее, заботы Спинеля ее раздражали. Я сопровождал Лауру в поездках по городам Франции, но разговаривали мы мало.
— Я восхищаюсь Арманом, — сказала она. — Он так уверен в своей правоте, он никогда не сомневается.
— А вы сомневаетесь?