Времетрясение - Страница 10
Когда его зарегистрировали в бывшем Музее американских индейцев – бывшем напоминании о самом грандиозном геноциде в истории человечества, – рассказ «Сестры Б-36», лежавший у него в кармане, сидел у него в печенках. Он закончил его в Публичной библиотеке, но полиция арестовала его прежде, чем он успел от него избавиться.
Так что он, не снимая пальто, сказал клерку в приюте, что его зовут Винсент ван Гог, и что все его родственники умерли, а затем снова вышел наружу. На улице было так холодно, что замерз бы и снежный человек. Траут бросил рукопись в мусорный бак без крышки, прикованный к пожарному гидранту, что напротив Американской академии искусства и словесности.
Когда он по прошествии десяти минут вернулся в приют, клерк сказал ему: «Где тебя носило? Мы все очень за тебя беспокоились, Винс». Потом он показал ему его койку. Она висела на смежной стене между приютом и академией.
На другой стороне стены, в академии, над столом из розового дерева, за которым работала Моника Пеппер, висела картина Джорджии О’Кифф – побелевший коровий череп на песке посреди пустыни. На стороне Траута, прямо у изголовья его койки, висел плакат, на котором читающему строго-настрого запрещалось совать своего «младшего брата» куда бы то ни было, не надев на него предварительно презерватив.
После катаклизма, когда «подарочные» десять лет наконец прошли и свобода воли снова взяла всех за жабры, Траут и Моника познакомятся друг с другом. Кстати, ее стол когда-то принадлежал писателю Генри Джеймсу. А ее кресло, кстати, когда-то принадлежало композитору и дирижеру Леонарду Бернстайну.
Так вот, когда Траут понял, как близко находилась его койка от ее стола в тот пятьдесят один день до катаклизма, он выразил свою мысль таким вот образом: «Если бы у меня тогда была базука, я бы взорвал эту стену. Если бы после этого мы оба остались живы, я бы спросил у тебя: „Что это такая милая девочка делает в таком месте?“»
14
Бомж с соседней койки пожелал Трауту счастливого Рождества. Траут ответил: «Дин-дин-дон! Дин-дин-дон!»
Чистая случайность – его реплика была кстати, казалось, он намекает на бубенцы на санях Деда Мороза. Только не угадали. Траут отвечал «Дин-дин-дон» всегда, когда к нему обращались просто так. Он говорил «дин-дин-дон», например, в ответ на «Как дела?», или «Добрый день», или что-нибудь в этом роде – в любое время года, дня и ночи.
Жестом, тоном и прочими средствами он, при желании, мог и в самом деле вложить в эти слова смысл «И вам тоже счастливого Рождества». Но «дин-дин-дон» могло означать и «Привет» или «Пока». Старый писатель-фантаст мог заставить эти слова звучать как «Пожалуйста» или «Спасибо», или «Да» или «Нет», или «Я не могу с вами согласиться» или «Если бы у вас вместо мозгов был динамит, его не хватило бы даже на то, чтобы сдуть с головы вашу шляпу».
Я спросил его в Занаду летом 2001 года, как получилось, что он что ни слово, то говорит «дин-дин-дон». Его тогдашний ответ был, как оказалось позже, лишь ширмой. Он сказал мне: «Я это в войну кричал, – сказал он. – Когда артиллерийская батарея попадала в цель по моей наводке, я кричал: „Дин-дин-дон! Дин-дин-дон!“»
Спустя час, а это было вечером накануне пикника, он поманил меня пальцем в свою комнату. Он закрыл за мной дверь. «Ты действительно хочешь узнать про „дин-дин-дон“?» – спросил он.
Мне вполне хватило и первого объяснения. Вся штука была в том, что Траут сам хотел, чтобы я услышал остальное. Мой невинный вопрос заставил вспомнить его о страшном детстве в Нортхэмптоне. Он не мог успокоиться, не рассказав мне.
«Мой отец убил мою мать, – сказал Килгор Траут, – когда мне было двенадцать лет».
«Он закопал ее у нас в подвале, – сказал Траут, – но мне он сказал только, что она пропала. Отец сказал, что понятия не имеет, что с ней стало. Он сказал, как часто поступают женоубийцы, что она, может быть, отправилась в гости к родственникам. Он убил ее в то утро, дождавшись, пока я уйду в школу.
В тот вечер он приготовил нам двоим ужин. Отец сказал, что утром он заявит в полицию об ее исчезновении, если до этого времени она не появится. Он сказал: „В последнее время она выглядела сильно уставшей, все время нервничала. Ты разве не заметил?“»
«Он был псих, – сказал Траут. – Я тебе расскажу. В полночь он пришел в мою комнату и разбудил меня. Он сказал, что хочет рассказать мне что-то важное. Это был обыкновенный пошлый анекдот, но этот больной человек считал, что это самая настоящая притча, притча о том, что с ним сотворила жизнь. Это был анекдот про человека, который спрятался от полиции в доме у одной своей знакомой».
«В ее гостиной потолок был как в соборе, стропила уходили под самую крышу».
Тут Траут прервался. Было похоже на то, что ему трудно продолжать, как, должно быть, и его отцу.
Там, в комнате, названной в честь самоубийцы Эрнеста Хемингуэя, Траут продолжил: «Она была вдова. Он разделся догола, а она пошла подобрать ему что-нибудь из одежды покойного мужа. Но прежде чем он успел что-нибудь надеть, в парадную дверь застучала дубинками полиция. Так что ему пришлось спрятаться на стропилах. Женщина впустила полицейских, но, оказывается, он спрятался не целиком – со стропил свисали его огромные яйца».
Траут снова прервался.
«Полиция спросила женщину, где парень. Женщина сказала, что не знает человека, о котором они говорят, – сказал Траут. – Тут один из легавых заметил яйца, свисавшие со стропил, и спросил, что это. Женщина сказала, что это китайские храмовые колокольчики. Он ей поверил. Он сказал, что всегда мечтал послушать, как звенят китайские храмовые колокольчики.
Он ударил по ним своей дубинкой, но не раздалось ни звука. Он ударил еще раз, намного сильнее. Знаешь, что завопил парень на стропилах?»
Я сказал, что не знаю.
«Он завопил „ДИН-ДИН-ДОН, МАТЬ ТВОЮ ТАК!“», – завопил Килгор Траут.
15
Академии следовало бы перевезти своих сотрудников и фонды в более безопасные кварталы вслед за Музеем американских индейцев, который проделал это со своей экспозицией про геноцид. Академия все так же располагалась на чертпоберикакаяжеэтоглушь Западной 155-й улице. Там на много миль вокруг жили люди, жизнь которых не стоила ни гроша, но членам академии было давно на все плевать, на переезд они чихать хотели.
Говоря по-честному, единственные, кому было не наплевать на академию, были ее сотрудники – клерки, уборщицы и вооруженная охрана. Не сказать, чтобы им было так уж интересно старомодное искусство. Им нужна была работа, не важно, осмысленная или нет. Они были очень похожи на людей времен Великой депрессии, которые устраивали грандиозные праздники, получив даже самую вшивую работенку.
Траут говорил, что во времена Великой депрессии его соглашались брать только на работу по «очистке часов с кукушкой от птичьего дерьма».
Исполнительному секретарю академии действительно нужна была работа. Моника Пелпер, так похожая на мою сестру Элли, была единственной опорой для себя и мужа Золтана, которого она превратила в паралитика, прыгнув с вышки. Она превратила здание в форменную крепость, заменив деревянную входную дверь на полудюймовый стальной лист с глазком. Этот лист можно было закрыть и запереть.
Она сделала все, чтобы здание было точь-в-точь похоже на развалины Колумбийского университета, что в двух милях к югу от академии, – такое же давно покинутое и разрушенное. Окна, как и входная дверь, были закрыты железными ставнями, поверх которых были фанерные листы, выкрашенные в черный цвет и исписанные разными словами. Надписи опоясывали весь фасад. Все эти художества были делом рук самих сотрудников. Стальную входную дверь украшала надпись оранжевым и малиновым спреем, изображенная лично Моникой: «ИСКУССТВО – В ЖОПУ!»