Времени холст. Избранное - Страница 10
«Памятник Данилычу ставить надо, – подытоживает Фуражкин, – как первому авторитету в России. Он всюду первый – и как питерский губернатор, и как британский академик, и как опальный олигарх, скончавшийся в Березовских болотах».
«Вот я и говорю, что нашествие предстоит, – пророчествует мрачно Поребриков, – памятников».
«Хохлы, разумеется, бюст кобзаря преподнесут, – кивает головой Бордюрчиков. – У них, кроме несчастного кобзаря, нет никого. Скоро вся Европа запоет под хохлятскую бандуру».
«Нравятся мне японцы – какой тонкий народ! – мечтательно вздыхает Фуражкин. – Они как будто на юбилей цветочные часы собираются презентовать».
«Ну да, – подначивает Бордюрчиков, – чтобы наши трескучие морозы отсчитывали».
«Интересно, а что подарит петербуржцам Москва?» – внезапно вклинивается в застольную беседу жена Марина, явившаяся из райского утреннего сна. И все трое, не сговариваясь, отвечают этаким дружным хором: «Ленинградское дело, что ж еще!».
Вакханка
Возвращается Бордюрчиков из Москвы в загадочном сумраке лунном и прямиком с ночного вокзала направляется к Поребрикову в экспериментальный ботанический сад. «Здравствуйте, священные пальмы и милые смешные обезьяны, – обнимает приятеля, сторожащего хрупкий стеклянный уголок флоры. – Вижу, вижу, страдаете без меня, горюете, засыхаете на корню».
На дежурном столе расстилает Бордюрчиков столичную газету с картинками и рекламками всех цветов радуги, тучек и бабочек, достает кристальную бутыль, осиянную кремлевскими звездами: «Выпьем за дорогую нашу столицу! Ой, дорогую, дорогущую! Любить ее – денег не хватит!».
Звенят стаканы курантами.
И вот засыпает Бордюрчиков на диване под широколистным фикусом. И снится ему странный, диковинный сон, как в горних сферах звучит завораживающая музыка, посреди пустыни высится хрустальная пирамида. И светится огонек в ее таинственной глубине, где сидит скучающий Поребриков, прилежно изучает расстеленную на столе газету – с радугами, тучками и бабочками. И вот натыкается Поребриков на объявление владычицы венков и девичьих хороводов, предлагающей провести незабываемую ночь сладострастия с юною жрицей любви. «Давненько, – облизывается он, – давненько не слышал я чудесных песен». И звонит Поребриков по указанному телефону, выясняет стоимость незабываемой ночи, а там, на другом конце телефонного провода, обладательница томного голоса неожиданно соглашается тут же прилететь и разделить скромную трапезу и ложе – без оплаты, в порядке нежной рекламной акции.
Когда Бордюрчиков проснулся, то застал в экспериментальном ботаническом саду необычайное зрелище: в лучах мистического лунного света, среди священных пальм и фикусов, разъяренная голая бабища, сверкая мощными бедрами, носилась за несчастным Поребриковым и требовала повторения страстной любви и ласки. «Сгинь, окаянная! – заклинал изможденный Поребриков. – Черт бы тебя побрал!» Но та еще больше распалялась и продолжала преследовать страстотерпца.
«Сейчас вопьется и всю кровушку высосет!» – с ужасом подумал Бордюрчиков и бросился спасать положение. Он возник перед оторопевшей бабищей, как лист перед травою: «Извольте покинуть служебное помещение!». Потух огонек во глубине, замолкла музыка сфер. Бабища обмякла, нехотя накинула на плечи пелеринку пушистую и, склонив потрепанную гриву, вышла за железные ворота сада, испещренные веселыми народными надписями.
«Друг мой, – слегка любопытствует Бордюрчиков, – где ты нашел эту вакханку?»
«По объявлению, уф-ф, в твоей газете, – тяжело дыша, отфыркивается Поребриков. – Хотел испытать незабываемую ночь. Вот и позвонил».
«Ты все перепутал, – смеется Бордюрчиков. – В московской газете печатают номера московских телефонов, а ты куда звонил? Не могла же она за полчаса из Москвы прилететь, разве что на помеле».
И осеняет Поребрикова догадка, что действительно перепутал он столицы – бывшую и нынешнюю, мнимую и настоящую, перепутал этот свет и тот, находящийся за тридевять земель, в тридевятом царстве:
«Боже мой! А я уж хотел туда с жалобой обратиться, почему вместо юной красотки какую-то старую ведьму прислали!».
По Песочной набережной идет Фуражкин задумчиво. Нева лежит темным куском, изредка поблескивая огненными змейками. Трудовой буксир, окольцованный автомобильными покрышками, выплясывает на волнах африканский танец. Вдалеке зеленеют острова, с роскошными резиденциями, алмазными фонтанчиками, гранитными ступенями к воде. Вода меняет цвет – то дождевое облако набежит с Ладоги, то снова заиграет бледное солнце на закате, то разверзнется за дивными отражениями черная глубина.
Фуражкин идет к Фуражкину.
«Жил-был человек, – грустит он. – Его звали Фуражкин. Жил он, радуясь своему негромкому счастью, своей незаметной неповторимости. Жил тихо, наслаждаясь единственной жизнью и единственным именем. Своего двойника видел только в зеркале – отраженным, небритым, косматым. И вот в одно прекрасное утро звонит некто и говорит: здравствуйте, я – Фуражкин, и вы – тоже Фуражкин. Какая неожиданность, правда?»
Стихи, сочиненные во время хождения по Песочной набережной
Дом Художника изнутри напоминает древнеегипетский храм эпохи великого Джосера – вдоль нескончаемых стен алебастровые глыбы громоздятся могучими рядами. Статуи обернуты пленкою прозрачною, присыпанной пылью забвения, и перетянуты пожелтевшей бечевою, отчего кажутся исполинскими мумиями, забальзамированными еще жрецами Анубиса. Гипсовые лики удивительно похожи друг на друга.
«Здесь должны рождаться египетские мысли. Здесь должны ваяться сфинксы, высекаться скарабеи и петься солнечные гимны, – воображает Фуражкин. – Правда, здесь повсюду только монументы одного и того же фараона, еще почивающего в Ступенчатой пирамиде на Красной площади. Но мы много лет жили в Египте».
Фуражкин уже священнодействует над жаровней – на чугунной сковороде растапливает сало с нежными прожилками розовыми, обжаривает крупные кольца лука до цвета золотистого, нарезает ломтики сырого картофеля и высыпает на скворчащую сковороду. «Своя картошечка, деревенская, – причмокивает, – и сальце тоже свое, молодое».
Горячий жирный запах струится к стекольчатому небу мастерской, обволакивает хрупкие статуэтки античных Афродит, оседает на львиной мордочке египетской статуи. «Жрец пластического искусства! Оракул монументальной пропаганды! – подтрунивает Фуражкин над Фуражкиным. – Ваши божественные изваяния, видать, привыкли к запаху жертвенных шкварок».
На антресолях, куда вьется крутая деревянная лестница, накрыт для пиршества стол – старый графин с надтреснутым горлышком, чашки китайской синевы, фарфоровые тарелки с зеленью, белое фаянсовое блюдо с яблоком. На полках пылятся самовары медные – этнографическая страсть Фуражкина.