Врата смерти - Страница 34
И мы с княгиней сели за стол, и мы помолились, прежде чем приступить к уроку. И я тряслась хуже птички, пойманной в силок, так волновалась. И княгиня, остро взглядывая на меня из-под изморщенных век болотными, облачными глазами, молча смеялась надо мной, а сухими, земляными губами говорила: «Обрисуй одной линией лик. По розовому тону плаща проложи белым широкие полосы. Наложи тени красной краской». И я делала все, как она говорила; и сильно, громко, я даже сама слышала, билось сердце мое.
И первая в жизни моей икона моя выходила из-под пальцев моих.
И был день, когда княгиня, разомлев от чашки чая, крепкой и сладкой, как только что сыгранный мною на рояле фа-диез-минорный ноктюрн Шопена, откинувшись в кресле, будто в пляжном шезлонге на Лазурном эмигрантском, забытом берегу, спросила меня: «Детка, вы сказали, у вас есть сынок. Где он теперь? С бабушкой?.. В городе, откуда вы родом?.. На кого он похож? Негоже, негоже быть матерью-одиночкой… Да еще беглой… Отец, отец нужен ребенку…»
И я все рассказала ей: и как я выходила замуж за инженера-механика, и как родила, и как механик, пахнущий маслом машинным, изменял с другими бабами мне, кормящей мамке, нежной консерваторке, и пахло от него уже не бензинными машинами, а чужими, гадкими духами; и то, как смеялся механик над музыкой моей: ах, в концертных залах ваших, никому не нужных, сидят и спят три старушки, а ваш Бетховен и Моцарт ваш — сдохли, сдохли давно! И как плакала я, прижимая мальчонку к груди, молоком своим потчуя, а вечером бежала играть трем старушкам сольный органный концерт, и громоподобный Бах низвергался мне на затылок с небес, и флейтовый, слезный Сезар Франк рыдал, как дитя, у меня на груди.
И старуха плакала, слушая рассказы мои. «Вы скучаете по ребенку, — сухо и строго сказала она, а по лицу ее слезы текли, — скучаете, да, но я вам честно скажу: никогда вы москвичкой не станете, нет. В вас нет этого… — Она щелкнула пальцами, как кастаньетами. — Нахальства! Напора! Вы — не парвеню!»
И я знала, что никогда старуха в своей квартире не пропишет меня, потому что она уже завещала ее внуку своему Михаилу; и мне все равно это было, потому что я уже крепко, сильно любила ее.
И был день, когда я принесла княгине огромный, величиной с малого ребенка, букет цветов, потому что у нее в тот день был день рожденья; и мне казалось, вся Москва должна вместе с нами праздновать этот день, такой он был солнечный и морозный, синий и яркий, Москва надела серебряную святую ризу на свои дымы и смоги, на машины и крыши, на асфальт и кирпич, на башни и храмы! Седьмое декабря, седьмое декабря, день святой Екатерины, пела я — и тащила в руках тяжелый, как вся жизнь, вся огромная старая жизнь, праздничный и сверкающий букет — он сверкал цветами, листьями, целлофаном, гимназическими лентами, Царским морозом, тычинками и пестиками опавших, сгоревших лет, самоцветной любовью, золотыми цепочками на мертвых шеях старухиной родни — великих князей, падавших ничком на уральскую землю от пули в затылок, рыдавших перед домашними киотами в Гавре и Нанте, в Шанхае и Нью-Йорке, вцеплявшихся в релинги океанских лайнеров под последним, пронзительным криком русской чайки. Княгиня, старая моя! Ты приехала! Ты все-таки вернулась! И я вот тут с тобой. Я с вами, ma chere princesse, вы тайная, не видимая никому, великая слава Москвы! И я у вас — приживалка?! Компаньонка?! Нет, нет, я ваша приблудная внучка! Я ваша Психея, только без Амура! Я ваша… душа…
И открыла я дверь своим ключом, ибо выдан уже был ключ мне, мне уже доверяли все — и тело, и душу, и жизнь. И вошла в похожую на забытую шахту квартиру. И из кресла навстречу мне детски сияли два чистых, еще без погибельных бельм, прозрачных живых кабошона, и еще живые руки тянулись ко мне — обнять и прижать, и бросила я на кровать букет жизни всей, и обняла ее одну, только ее — маленькую минуту, сию секунду, этот миг.
И сказала старуха, прокуренной грудью хрипло дыша: «Детка, французы говорят так: le tempe d’un soupir!» — «А что это?» — спросила я, морозными губами в складчатые щеки целуя ее. И ответила она: «Время одного вздоха. Миг один!»
И я взяла с кровати ее последний букет и положила ей на колени.
И была ночь, когда я проснулась в кровати своей от странного, долгого хрипа. И меня обдало кипятком, как небесного колокола густым ударом. Я вскочила, босыми ногами прошлепала по паркету, он уже не пыльный был, не заляпанный старым кофе и старым кефиром — я его начистила, отдраила до медового блеска, — подбежала к старухиной кровати и увидела то, что я не должна была видеть, слишком молодая.
Но Бог выбрал меня, чтобы именно я оказалась вместе с княгиней в последней ее лодке, в последней реке; и я взмахивала усердно веслами, гребла, как могла, — но ветер налетел, и поднялась волна и перевернула утлую старую лодку, — и я подхватила тонущую княгиню в черной, крутящейся воде и тащила, тянула отчаянно — так, как я каждый ветер тащила ее из инвалидного кресла в спальное ложе, — но лодка, черпнув воды, уже шла на дно, и, хоть я плавать умела хорошо, я, молодая, крепкая, я понимала: нет, вместе мы не выплывем.
Греби! Греби, девчонка! Греби, быть может, удастся дотянуть! У тебя сильные плечи, сильные руки. Берег, вон твой берег…
‹…›
Святитель Николай, помощник скорый, спаситель, молельщик, чудотворец, помоги…
— Екатерина Петровна, — сказала я остывающей, тяжелой, как памятник, с постамента свергнутый, чугунный, княгине на ухо, в волосатую седую мочку, хотя уже ничего не слышала она, а только длинно, бесконечно, без выдохов и вдохов, хрипела. — Екатерина… Петровна…
Не слышала она ничего.
И последний букет на столе благоухал в чисто вымытой, искрящейся в свете ночного дальнего фонаря, старой хрустальной вазе.
Утром появилась сестра милосердия, угрюмая кикимора. В руках у нее была корзинка со снедью, как всегда. И, как всегда, на плече ее болталась сумка со шприцами и ампулами.
Я открыла ей дверь.
— Екатерина Петровна умерла сегодня ночью, — сказала я медсестре и отвернулась к стене.
А потом, через le tempe dʼun soupir, повернулась опять.
Болотная, бедная кикимора вцепилась в ремень медицинской сумки, и я увидела, как рука ее побелела.
— Умерла?! — визгнула она. — Умерла, да что вы говорите?! Мы же так за ней ухаживали! Мы ходили за ней, как за родной! Что-то тут нечисто! А драгоценности все на месте?!
Она окинула меня диким лесным взглядом.
И я тоже посмотрела на нее, посмотрела ей прямо в глаза и ничего не ответила ей.
Из корзинки сладко пахло хорошей едой: копченым мясом, инжирами, апельсинами, лимонной цедрой. Из сумки терпко и горько пахло лекарствами. Мои слезы, что лились у меня по губам, были горькие и сладкие, и я пила их, как воду.
Потом приходили понятые. Потом пришли милиционеры. Потом приехали, кажется, врачи и что-то пытались сделать с княгиней. Я не понимала что. Я была тут, в комнате, где она умерла, в нашей с ней спальне, но я ничего не видела, вернее, видела серый туман и лица в тумане, а слышала все смутно, как сквозь плотную пыльную штору.
Потом я позвонила дяде Мише. Трубку взяла Верочка.
— Мяу, — томно, в нос пропела Верочка, услышав мой голос, — мя-а-а-ау, Леночка! Как ты, дорога-а-а-ая? Как твоя княгинюшка? Как вы там обе, ки-и-и-иски?
— Верочка, — сказала я, не слыша своего голоса, — Екатерины Петровны больше нет.
— О! — услышала я на другом конце провода. — О! Царствие небесное! Мяу! Чудная была женщина. Теперь таких нет! Я помолюсь за нее. Мы все помолимся!
Верочка так спокойно говорила это, и я не понимала, как можно было так спокойно говорить.
Но я тоже была спокойная. Еще спокойнее, чем она. Чем все они тут, в мертвой квартире.
— Помолитесь, — сказала я, — да, конечно. Помолитесь.