Врата смерти - Страница 31
— Да. Я хочу остаться в Москве.
— Я так и знала! — Улыбка была прицеплена к сухим губам и кривым зубам, как брошка. — Так нравится Москва? А-а-ах, Москва! Какая раньше была Москва! Нынешняя ей в подметки не годится!
Я покосилась на свои разношенные сапоги и представила их стертые московскими дорогами подметки.
— А какая раньше была Москва?
У меня в животе урчало от голода. Было время обеда. Нет, времени уже не было. Оно остановилось. Как старые, екатерининских времен, часы, вон они, на крышке рояля, с двумя золотыми амурчиками, я вижу их из кухни, отсюда, или нет, кажется, это Амур и Психея, черт их разберет, эти ювелирные, танцующие фигурки.
— Колокольный звон! — громко, как с амвона, крикнула старуха. — Сорок сороков церквей! Белокаменная… и сирень во дворах!.. И из окон особняков — музыка… играют на рояли…
Старуха опять остро глянула на мои музыкальные пальцы. И я спрятала руки в сдвинутые колени, в складки юбки.
— Я музыкант, — сказала я жестко. — Я после консерватории.
— Ах! — вскрикнула старуха задушенно, из рукава вытащила скомканный кружевной платочек и прижала к носу и чихнула, будто понюхала табак из табакерки. — Я искала компаньонку, чтобы мне не скучно было вечерами в этих сиротских комнатах! А нашла музыкантшу! А-ха-ха-ха-ха! Девонька, меня-то уж музыкой не удивишь! У меня внук пианист! В Париже живет! По всему миру концертирует! Вон афиша!
Княгиня махнула рукой, и я воззрилась на русскую, не парижскую, пожелтевшую афишу, приклеенную к стене между двумя парадными портретами старухиных предков. «МИХАИЛ ВАСИЛЬЧИКОВ. ПЕРВОЕ ОТДЕЛЕНИЕ. ШОПЕН. СОНАТА СИ-БЕМОЛЬ МИНОР». Ага, в Большом зале родной консерватории концерт тот был. Ну вот и собрата нашла. Брата. Сестрица Аленушка и братец Мишуточка. Гожусь ли я для подвига добра? В голове моей билось железными, золочеными молоточками: тик-тик, тук-тук, зря, зря, зря это все, бес-приютность, без-жилье, без-любье; бес-семейность, без-надежность, а я, как пес, вечно жду, жду любви, угла, без-маеты, бес-слезья — короче, выражайся, мать, по-людски! — счастья. А выкуси! — орет судьба и кажет ледяной, дворницкий, лимитный кукиш. Вот пялюсь во все глаза на живую княгиню. Где я еще княгинь увижу? Все они помрут, прежде чем я сама когда-нибудь помру.
Вот она. Вот. Передо мной. Грузная, как огромный курдючный баран, гладко причесанная, с залысинами, год от года растущая в неумолимую кресельную ширь старуха. Сидит в инвалидном кресле-каталке, сверкает в меня круглым небесным сапфиром и круглым рачьим, болотным изумрудом. Высохшие ручонки, зимние черные ветки, лапками зимних голодных птиц вцепляются в никелированные подлокотники каталки. Над тонкостью почти девичьих запястий, торчащих из морозных, жестких, как куржак на стрехе, старых кружев, хочу заплакать. В тощем пучке, седом кукише на затылке, — притулился пучок на башке, как хохлатый воробей, — торчит черепаховый гребень: что, тоже подарок Царя?!. или другого какого богатыря… Сын, внук, правнуки — в Париже. Ах, Париж, сногсшибательный город мечты! «Я-то никогда там не буду», — мрачно свербит лоб завистливая, жадная мысль. К роялю, заваленному стогами тряпья, когда в последний раз живые руки прикасались: в прошлом веке? В позапрошлом?
Я не знаю, сколько ей лет.
— Деточка, а-кха-кха… Вы не думайте!.. за мной ухаживают. Я тут не брошенная, не одна!.. Приходит сестра милосердия… славная такая, серьезная… приносит еду, делает уколы… Хорошо укольчики делает, не жалуюсь…
Девяносто?.. Сто?.. Больше?..
У нее взгляд ангела, а от тела уже пахнет землей. За стеклом узкого, как гроб, окна — зимняя непогодь. В этой льдяной круговерти растаем мы все. Она — чуть раньше.
— Мою бабку дед похищал, — внезапно, ни к селу ни к городу, говорит старуха, скрюченным пальцем осторожно касаясь сморщенной, как изюм, поросшей седой щетиной мочки бледного уха, где когда-то горел ослепительный бальный брильянт. — Знаешь как?.. Он старик был, на тридцать лет ее старше. Она — девочка, ей и пятнадцати не сравнялось. Он велел заложить карету, запрячь лошадей; взял две шубы, две дохи куньих, и платок, чтоб ей рот перевязать. Чтоб не кричала. Вызвал ее из дому — вроде как на бал приглашает. «Оденься! Уберись как подобает!..» Она все поняла. Ну бежать! Дед ее за подол схватил, платье порвал, в одну шубу кинул, другой прикрыл, бросил в карету — и… Лоша-а-адки!.. Лошадки бы-ы-ыстро бежали, только ветер свистал в ушах!.. Из города выехали, вот уже степью едут. Бабка моя, тогда юница, ничего не видит. Метелица! Окна кареты снегом залеплены! В шубах задыхается! Дед ее раскутал, на ухо шепчет: «В мое поместье скачем. Тайно обвенчаемся. И я тебя отныне никому не покажу — взаперти жить будешь! Детей мне рожать будешь! Никаких балов теперь! Ха-ха!» И засмеялся страшно. И сдержал слово: бабку мою до его смерти так никто из живых людей, кроме челяди, и не увидал! А первенца родила она — мою маму, княжну; и забеременела мамою моей тогда, в той карете, когда в степь зимнюю скакали — наперерез волкам, а, ты не знаешь, как страшно волки в степи воют!.. — бабку дед мой распял на теплых шубах, платьице содрал ей домашнее, бархатное, с плеч… и заставил себя любить. А до нее, до девочки несчастной, сколько ж любовниц было у него при дворе! Господи помилуй!.. Так, голую, завернутую в две дохи, из кареты вынул и в степной свой дворец, наверх, прямо в опочивальню, на руках донес… охотник — добычу… Таков был, ma chere, мой дед; таково было начало нашего рода.
Старуха улыбается беззубым бледным ртом. Изящен его усохший, как мертвая гусеница, вырез. И зуб в улыбке сизо и желто блестит — чудом оставшийся, сирый, а может, это сто раз чиненная фарфоровая коронка. На захламленном столе перед нами — горы несъеденных, сухих, прогорклых, протухших яств: и московские бараночки, мне так до боли знакомые, уж давно закаменели, я сглонула слюну и представила, как я одну такую бараночку кусаю — и тут же зуб ломаю; и темные и светлые варенья в разнокалиберных банках, увязанных и марлей, и тряпками, и закрытых крышками, и открытых — сквозняку, нежной плесени, радостным мухам; и вскрытые консервным ржавым ножом — вон он, рядом валяется — баночки с красной икрой и вялыми, распавшимися на белые скользкие нити кальмарами; и парижские — щедрые внуки и правнуки заботятся, бегут в Париже на почту, посылочку бабке высылают! — глянцевые, не нашенские коробочки с коричневым медом и дохлыми мидиями, с цветным серым сахаром, похожим на сколы гранита, и мускатным орехом. Все умирает и отходит. Все желтеет и гниет. Мне чудится: в кухонную фортку залетает серая царица-ворона, прыгает на стол — и клюет, клюет погибшую снедь, не может наклеваться…
— Милая! — Лицо старухи обращается ко мне ржавою, желтой луной. — Милая! Вам тяжело! А кому не тяжело! Мы во время революции умирали с голоду! Вот это все… — Обводит сохлую еду рукою, — нам только снилось! Когда князь увез меня от этого кровавого ужаса в Париж, я научилась там писать иконы. Вы слышали о Тамаре Ельчаниновой?.. Нет?.. А о матери Иоанне Рейтлингер?.. А о матери Марии?.. Как, даже о матери Марии…
— Я знаю, да, — спешу выпалить я, пока старуха не испепелила меня огнем своих крутящихся под черепашье-сморщенными веками ледяных глаз-кабошонов.
— Ну слава Богу. Хоть что-то вы знаете. — Старуха тянется к малахитовой пепельнице на столе, сердито подкатывает, на вершок, еще на один, к столу свое кресло, я хочу ей помочь, она чуть не ударяет меня по рукам. Берет тонкий мундштук, в него вставлена тоненькая, как брюшко стрекозы, сигаретка. «Мятная, наверное», — тоскливо думаю я. — Я у них училась иконописи. О, детка!.. я была бездарная богомазка. Но образа, выделанные вот этими, этими пальцами, — и она жалко, гордо протягивает ко мне, сует чуть ли не мне под нос свои дрожащие куриные лапки с тревожными ночными огнями перстней, — остались навек во французских храмах. Я княгиня! — Голос ее возвышается, растет от куриного, на скотном дворе, клекота — к струнной звучности, к оперной гордости. — И Бог избрал меня потрудиться на Него, на Церковь!..