Врата смерти - Страница 30
Я вылезла на белый свет из-под земли на «Баррикадной». Перед глазами еще мотался красный мясной мрамор метро. Я посмотрела на величавую, мрачную высотку с золотой звездочкой наверху, на шпиле, через плотную пелену бесконечного снега.
Еле открыла тяжелую, как чугун, дверь подъезда. Вошла робко. Господи, здесь тоже цветной, расписной мрамор, шикарней, чем в метро!
Я стояла средь мраморных водорослей и хвощей, среди кровавых и лиловых сумасшедших виньеток и разводов, среди каменных озер и толстых стеблей золотых кувшинок, стояла и боялась дальше идти. И навстречу мне вышел человек, я думала, он милиционер, такое строгое было у него лицо, да и одежда какая-то тюремно-казенная, серая с галунами.
— Девушка! Вам чего тут?!
Я попятилась. Но глаза наши, строгого мужика и мои, склеились, слепились и не разлеплялись. Я чувствовала себя как на допросе.
— Я… я?.. я… к княгине…
— К какой еще княгине?! — загрохотал мужик на весь мраморный вестибюль.
— К… Васильчиковой… Екатерине…
Мужик внезапно подобрел. Шагнул ко мне. Положил руку мне на плечо.
— А, к нашей недобитой, — глухо хохотнул. — Из Парижа бабку привезли; а зачем, спрашивается, привезли? Помирать в Москву привезли? Ну, вольному воля, спасенному рай. В пятьдесят восьмой квартирке твоя княгиня живет! В пятьдесят восьмой!
Я пошла, а милицейский мужик крикнул мне в спину:
— Давненько живет! Уж зажилась! А ты-то кто ей будешь?!
Я никогда не видела в жилом доме мраморных стен. Я никогда не ездила в таком лифте. Как из старинных, из немых фильмов. Лифт ехал медленно и тряско, как телега. Пахло старым деревом и отчего-то — скрипичным вишневым лаком, а не кошачьей и человечьей мочой, как обычно в лифтах воняло. И еще чем-то кондитерским, медовым, пахло. Кажется, тут до меня кто-то провез торт.
Я вспомнила священный торт «Прага» и проглотила сладкую слюну.
Когда я позвонила в дверь с номером «58», я сначала услышала издалека, как из подземелья: «Сейчас!.. Повремените!..», а потом — легкий шорох и перестук, будто бы стучали молотками, забивали гвозди в половицы. Дверь отъехала, и я ожидала увидеть княгиню в полный рост, вроде как в таком же царственном шелковом халате, в каких тетя Люба с Верочкой ходили, — а вместо этого серебряный тусклый металл мерцал внизу подо мной, и крутились спицы, и колеса издавали странный дробный перестук. Это в инвалидном кресле гордо сидела старуха, такая морщинистая, что ее сморщенная кожа уже не гляделась кожей, а, истончаясь до предела, осыпалась с лица сухим осенним листом, пылью рисовой забытой пудры, рассыпанным в прах телячьим пергаментом.
— Мое почтенье! — проскрипела старуха попугайским голосом.
— Мое тоже, — потрясенно выдавила я, не зная, как на это отвечать.
— Проходите, детка! А я — поеду!
Старуха ухватилась за выступы и рычаги кресла, колеса заскользили по паркету, шины и спицы застрекотали, и дробные молоточки опять застучали по паркетным мелким плашкам. Тук-тук, тук-тук. Так сердце стучит, так часы стучат.
Я шла за катящейся в кресле, обезножевшей княгиней, и ветер мертвого времени дул мне в лицо.
Сутолока кучно толпящейся, жмущейся друг к дружке, сиротской мебели. Могучая, мощная свалка тряпья — тут и бархаты и кружева, и джинсы и меховые веселые куртки, тут мятое-жатое, века не стиранное постельное белье — пододеяльники разевают дырявые рты, простынки льются на пол кислым молоком, — и роскошным перламутром вскрытых безжалостным ветром на пустынном речном берегу нищих перловиц переливается все это запыленное добро: то ли приданое, то ли дары приживалов, то ли память всей прожитой жизни, зашитая в старые, вытертые, траченные молью тряпки. Доверху набиты колодцы двух, Господи, всего-то двух комнат, а я думала, тут княжьи хоромы, Грановитая палата, а тут — две каморы, почти тюремные, — людскою вещевою снедью. Стены трещат и гнутся от изобилия портретов. Ясные глаза мертвых резко впиваются, вонзаются в живущих; по сусальному злату тяжеленных, широченных, как Волга, рам голодным тараканом ползет Время.
Время хозяин тут, в квартирке этой, а не эта старуха. Утонувшая по горло в скриплом железном кресле на огромных, как у старинного велосипеда, колесах, она тянет ко мне сухую нежную руку, и мои глаза ударяются о жадный свет двух перстней на костлявых дрожащих пальцах — густо-зеленого и прозрачно-синего: оба кабошоны, гладкие гальки, заключенные в скорбное, темное золото. Два глаза северной совы спокойно и светло, чуть презрительно глядят на конец мира. Они глядят на меня.
— Этот… — задыханье старушьего птичьего голоса полосует душу… — этот… синий — звездчатый сапфир — подарил мне Царь… увидал меня на приеме, улыбнулся моей… красоте, снял со своей руки и на мою надел!.. а этот, зеленый… ах, детка, правда хорош?.. изумрудик. Из египетских, между прочим, копей… Это подарок князя Васильчикова, когда я еще… кха-кха… в невестах ходила…
Я кинула отчаянный взгляд вбок. Рояль, черный кит, вот оно, мое проклятье и моя радость, музыка, вольно и мрачно плывет по комнатам, на спине кита, под многослойной пылью — вся Земля: и утварь, и шматье, и забытые бальные браслеты, и измазанные давно отлитой бабьей кровью кружевные панталоны, и сломанные, вставшие века назад часы, и часы идущие — тик-тик, так-так, время идет, жизнь идет, а скоро — кто за тобой придет?
— Деточка! — донесся до меня далекий голос, будто весла в уключинах лодочных проскрипели. — Вы ведь ко мне по звонку, от Любови Ивановны? От Михал Палыча?.. Ах, Михал Палыч!.. Самый гениальный человек литературной Москвы. Мыслитель!.. А Любушку давно знаю, давно… у моего внучка, Мишеньки, что в Париже теперь живет, с Любушкиной доченькой, Верочкой, ах!.. роман был…
Вот как, Верочка вовсе не старая дева, изумленно соображала я, беспокоясь, куда ступить в диком развале ногой, как присесть, чтобы что-нибудь не раздавить. Время сухо и неслышно било костяшками пальцев по немым клавишам. Упражняло руку.
Старуха въехала на колесном кресле в кухню, узкую, как скворечник. Я поплелась следом.
— Да, я от Любови Ивановны, — выдавливаю я через силу. — Я… Мне… просто негде жить. Я работала дворником, а потом меня уволили. У меня нет московской прописки, а с этим сейчас стало строго. Общежитие не по карману.
Я сказала все отчетливо, грубо и быстро. Да, я на допросе тут была, и меня допрашивало Время. Время холодно, надменно глядело мне в лицо кабошонами тусклых глаз: один глаз зеленый, другой синий.
— Ах, детка! — Голос обжег меня, приклеился к моей шее, к груди, как горчичник. — Ах, вы работали дворником! Ах… как это тяжело, страшно… Это — не женский труд!
Холодные кабошоны придирчиво, дотошно ощупали, обласкали мои пальцы. Я уже сидела на краешке старого дворянского пуфа на гнутых позолоченных ножках, и пальцами, как утопающий в блудное бревно, вцепилась себе в колени.
— Да, это тяжело. — Ну надо же было поддерживать разговор, я и поддерживала. — Да, мне, знаете, очень страшно было, особенно по вечерам, заходить в каптерку — мне казалось, знаете?.. что метлы и лопаты могут ожить, зарубить меня, захлестать. Я с ужасом ждала зимы и лома! Ну, лома, чугунного лома… — Я изобразила, как колю лед, и руки мои взметнулись. — Надо выходить из дома спозаранку — и колоть, колоть! Льда за ночь, если снега наметет, а погода сырая сначала, а потом подморозит, может нарасти много! Такая крепкая корка!
— Спаси Господи, — старуха в инвалидном кресле широко перекрестилась.
Я снова опустила руки на колени и во все глаза глядела на эту бабку. Зачем только тетя Люба дала мне адрес этот! Ведь она княгиня, ведь она Васильчикова, ведь ей надо на серебряной ложечке — икру, на золотом подносе — ананасы… в шампанском…
— А, вы из провинции? — Старуха прищурила сначала один холодный, рачье выкаченный глаз, затем другой. — А, я догадалась! Вы хотите остаться жить в Москве! Я угадала?
Старуха показала зубы в судорожной улыбке, они у нее были чуть загнутые книзу, как птичьи когти. Поблескивали перламутрово, грязно, туманно. Она все не убирала улыбку, и я растерялась.