Врата смерти - Страница 28
— И сей огнь спалит вас! Маловерные! Огнь пожрет вас, в пепел обратит! Вы! Бога! Забыли! Вы Его! Наново! Распяли! Вы Его! Всегда! Будете! Распинать!.. Я гласом Бога вам! Глаголил!.. А вы меня!.. Не услыхали!.. Не захотели!.. Не…
Огонь обнял его безумную, мотающуюся главу и залил ему красным безумием орущую глотку. Красная Луна взошла и вспыхнула над кудлатым затылком его. И заплакала, и перекрестилась на казнимого страшной, огненной смертью в толпе красавица…
(нет сожженных, вырванных страниц, и уже никто не узнает Красавицы Имя)
Рельеф девятый. Княгиня Васильчикова
Мне опять стало в Москве негде жить. Мрачное общежитие со всех коридоров всех семи этажей дышало в меня разинутой пастью нищеты и пустоты. Комендантша запросила за проживание непомерную плату. Не было у меня таких денег, хоть разбейся. У всех родных я перебывала понемногу, осторожно, деликатно. Во всех гостях у всех друзей попила — под завязку — чаи-кофеи. С московскими бараночками, с тульскими пряничками… Возвращаться домой, в угрюмый рабочий город? Выйти замуж за угрюмого рабочего Автозавода? А может, вообще за старика? Я была слишком молодая, до того молодая, что мне казалось: жизнь прожита, и только тщедушный старик один мне светит. Мечта о Москве таяла на языке таблеткой раннего валидола, ранними болями за безумной решеткой ходящих ходуном молодых ребер.
Друзья пили со мной крепкий, как водка, чай и даже вежливо готовили для меня яичницу с колбаской, а я не менее вежливо приносила им к чаю торт «Прага», круглый как черное колесо, купленный в кафе «Прага» на последние деньги. Мы пировали отменно. Когда у меня не было денег совсем, только на метро, я ехала к дяде Мише Еремину, двоюродному деду моему, на платформу Левобережную.
Дядя Миша жил с женою, тетей Любой, и дочкой Верочкой в маленьком желтом доме барачного типа, вросшем в землю, как старый гриб, на улице Библиотечной. Их все время обещали сломать и квартиру новую дать, да так все и не ломали. У них было две комнатенки и крохотная, как спичечный коробок, чадная кухня. В одной комнате жили Верочка и тетя Люба, и там стояло черное, как революционный паровоз, пианино; в другой обитал дядя Миша, он там работал за столом под большой зеленой лампой, пил чай, в любую погоду сидел с открытой настежь форточкой, зимой — в валенках, вязаной старушечьей кофте и красной лыжной шапке, и писал. Мелко-мелко корябал ручкой по длинной простыне бумаги, окунал перо в чернила. В фортку мелкий, комариный, летел снег. Сквозняк любовно гладил корешки книг. Книг было много, они стояли на полках, как кожаные суровые солдаты. Я думала: неужели дядя Миша все это прочитал?
А потом думала еще: ну вот, он же уже старый, он лысый и в морщинах, и патлы у него седые, он на войне сапером был, в штрафбате, и на мине не подорвался, и в Москву живой вернулся, и жадно стал учиться и читать, — парнишка из села Новый Буян, что на Волге в Жигулях, на «о» ворочал, профессорам, вместо ответа на билет, на экзаменах зубы заговаривал, про любимого коня Гнедышку байки рассказывал, да про свою маслобойку, да про то, как отца раскулачили и семейство в Сибирь на подводах, за тыщу верст, везли, а дети на морозе, одной на всех шубой прикрытые, орали как резаные, — а потом, после института, он только и делал, что писал и читал, читал и писал, за целую-то жизнь можно этот вагон книг и прочитать, конечно!
Старый дядя Миша был литератор. «Вы писатель?» — спрашивала я его с замиранием сердца. Я не писатель, отвечал он важно, я — литературовед. «Господи, это же еще сложнее», — думала почтительно я. Дядя Миша читал лекции будущим писателям в Литературном институте: о Достоевском, о Льве Толстом, о Пушкине. Читая, то опуская голос до шепота, то громко взвывая, он внезапно останавливался, медленно вынимал из кармана пиджака огромный носовой платок и шумно, зычно сморкался в него. Аудитория восхищенно, безмолвно ждала. «И так… — возглашал дядя Миша, выбрасывая вперед маленькую руку, и сам он был маленький и складный, живчик такой, и дамы его любили, и студентки теряли от него голову, от его раскосых, калмыцких глаз, от его безжалостного жаркого ума, летящего острой стрелой, навылет через душу. — И так наш Пушкин… шалун, повеса… написав „Бориса Годунова“… и пошел!.. по своему! Голгофскому пути!»
И поворачивался артистично, и к двери триумфально, гордо шел.
И студенты, восторженно гудя, срывались со скамеек, подбегали к нему, и хватали его, и поднимали на руки, и так, на руках, выносили из класса и несли по коридору.
«Русская сцена, милашечка, в моем лице потеряла великого актера, — хитро щурясь, говорил мне дядя Миша, когда мы с ним на кухне, за полночь, пили горячее молоко и ели липовый мед из маленьких фаянсовых розеток. — Мне это еще Корней Иваныч говорил». — «Какой Корней Иваныч?» — спрашивала я, глотая с ложки мед. — «Неужели…» — «Да, да, Чуковский, самолично. Я на него, на Корнея, работал! И еще как работал! С его рукописями, как батрак, возился! Денно и нощно! А он, Корней, мне ни шиша не заплатил… Да, молод я был, зелен, думал — он гений, а гениям все позволено… А то, что гений может быть жадный, жа-а-а-адный… как любой обычный, грешный человек… я даже не допускал!..»
Мед дяде Мише привозили из Весьегонска. Студентка одна привозила. Северная, беленькая, как первый снежок, белоглазая девочка. Я думаю, она, как все девочки, была по уши в дядю Мишу влюблена. Она привозила в огромной кожаной сумке огромную банку, я таких банок никогда не видела, — литров на десять, наверное. Как стеклянная бочка, старинная немыслимая банка стояла на столе, и дядя Миша лазил в нее золоченой ложкой, а другим не позволял. Сам накладывал; сам дозу вычислял. «Молоко и мед на ночь — это самолучшее снотворное!» — назидательно говорил он, подняв палец, похожий на сухой гороховый стручок.
А тетя Люба смотрела мне в рот, как я ем. И я боялась, что я ее объем. Она смотрела на хлеб, сколько я съем хлеба; смотрела на суп, как я его хлебаю — медленно или быстро — и попрошу ли добавки. Дядя Миша покупал дорогую, дорогущую рыбу в магазине «РЫБА» на улице Горького, она теперь Тверская, как встарь, а тогда Горького еще была. Рыба называлась красиво, по-царски: семга, севрюга, осетрина горячего копчения. Очень дядя Миша рыбу любил — ну так на Волге же родился! Приносил домой, и если я была у них в гостях, и меня тоже угощал: отрезал тоненькими такими кусочками, то-о-о-оненькими, сквозь рыбу эту можно было смотреть на просвет, как сквозь янтарь или цветное стекло. А тетя Люба дышала шумно и гневно, как паровоз, она негодовала молча, что я вот тут сижу и жру драгоценную, чужую рыбу. Мне казалось, у нее даже дым идет из ноздрей. И я глотала кусок рыбы, и он вставал у меня поперек горла, и я шла смущенно кашлять в совмещенный санузел.
Деньги мои закончились. Работа у меня имелась, но зарплату задерживали. Я растягивала батон с чаем без сахара на два дня, но и это не помогало. Домой, в угрюмый город, бедной моей маме, вечно ждущей кочевницу-дочь, я не звонила — расстраивать не хотела: мама думала, я вот-вот завоюю Москву и буду счастлива, богата и знаменита. Когда стало совсем невмоготу, я поехала к дяде Мише.
Сосчитала монеты: на метро и автобус до Левобережной хватало тика в тику. «Спасибо, Господи», — тихо сказала я грозному и далекому Богу.
«Библиотечная, на выход!..» — протяжно прогундосила кондукторша. Я выскочила под белую злую пену метели. Побежала в белом зимнем прибое к берегу, к берегу, к спасительному дому. «Ну что, беги, беги, сиротка, — зло-весело кричала я себе внутри, — может, дадут конфетку! Послужи, собачка! А ну-ка отними!»
На пороге меня встретили злые огромные, коровьи, светлые, как снятое молоко, глаза тети Любы, урожденной Марцинкевич, а прадед у нее был вообще Робер Ботэ, из рода герцогов де Гизов. Литовка тетя Люба была высокая, толстая, с густейшей русо-седой, серебряной косой, обвитой кренделем вокруг большой, как у коровы, головы. Она обожала стихи Цветаевой, называла ее по имени-отчеству — Марина Ивановна — и упоенно читала вслух, сидя на кухонном диванишке и закинув большую, коровью ногу за ногу: «Спасибо вам и сердцем, и рукой, за то, что вы, меня не зная сами, так любите!..» При этом она качалась не хуже маятника — туда-сюда, туда-сюда. Она наслаждалась. Цветаева была почти запрещена. А Ахматова — уже почти разрешена.