Врата смерти - Страница 1
Елена Николаевна Крюкова
Врата смерти
Роман
Памяти великого Джакомо Манцу
Рельеф первый. Каин и Авель
Меня не было при нем, когда его убивали. И когда его топили в Волге — тоже не было. Меня не было при его смерти и не должно было быть; не при всякой смерти пребывает человек, и часто ему не дано видеть даже смерть ближнего своего; а тут — кто он был мне такой?
‹…›
Его убили, и мир перевернулся. Мир упал, как падает раненный насмерть. На мир верхом сел убийца и душит его. Я крещусь и молюсь. Где сила молитвы? Кто такие живые люди друг другу, если Бог когда-то забрал за первородный грех у человека его бессмертие?
Я сижу во тьме, и голова моя, с моими волосами, — в сажевых прядях уже просверкивает скупыми белилами седина, — с моими плотно сжатыми в молчании губами, с моими горящими бессонными глазами — во тьме; из тьмы куском золота выступает горящая лампа, бросающая на меня печальный золотой свет, золотеют зимние узоры на морозном стекле, золотятся мазки картин отца, вспыхивают старым золотом старые пожелтевшие фотографии за тусклыми пыльными стеклами шкафов. Все в мире есть тьма и золото; золото и тьма. Золото светит собственным светом; и тьма, как ни тщится, до сих пор все не может его пожрать. За окном зима, за окном снег, ночь и Луна; Луна золотая, как срез дыни, как золотое яблоко или апельсин. Я так люблю золото мира. Я бедна и горжусь этим. Я бедна и ненавижу свою бедность. Я живу во тьме. Я богаче всех — ведь у меня есть золото. Когда люди умирали и уходили в небеса, те, кто провожал их в последний путь, украшали умерших золотыми подвесками, золотыми диадемами и гривнами. Золотой свет выхватывает из кромешной тьмы фигуры, они движутся передо мною. Они — живые. Я тоже еще — живая. Я дала себе слово перед лицом света и тьмы: поцеловать всех моих мертвых, пока мои руки движутся и горящие глаза видят мир, пока я жива и способна перекрестить лоб, приступая к деянию.
Снег, ночь и Луна. Русская равнинная Луна. На Востоке другая Луна. Я жила на Востоке, я впитала его кобылье молоко, я пила взахлеб его люй-ча, вдыхала его траву «верблюжий хвост». На Востоке не верят деянию, там верят недеянию. На Востоке верят в переселенье душ. Там не верят в то, что человек на земле живет лишь однажды и лишь однажды умирает, а душа, предаваясь Христу Богу, спасается навек. Там думают: душа странствует по миру, по временам. Каждый утешается, как умеет. Я утешу вас, родные. Я изваяю вам Книгу Мертвых. Были египтяне; были тибетцы; были иудеи; были авестийцы; были скандинавы-берсерки; были безумные римляне и свирепые готы; и каждый писал свою Книгу своих Мертвецов. Но то, что я рождаю сейчас, — это не книга, милые; это Жизнь и Смерть, две ладони, слитые, прислоненные друг к другу, два лица напротив. Я — игла, во мне — нить. Я проткну дивную ткань бытия и умру. ‹…›
Он бежал во тьме. Он бежал во тьме быстро, задыхаясь, не разбирая дороги.
Как же он просчитался, взяв с собою все деньги!
Что на нем было надето? Так, чепуха, он оделся даже слишком бедно, нищенски, почти как бездомный: грязный пиджак, рубаха без пуговиц у ворота, старые штаны без ремня; его могли выдать только башмаки — отличные, новехонькие башмаки, скрипучие от новизны, терпко пахнущие кожей. Деньги он положил во внутренний карман пиджака. Большие деньги, да, большие. Такие большие, что рядом с ними он почувствовал себя маленьким и жалким.
Сразу после того, когда он вышел от Александра, он понял: за ним погоня. Погоня тихая, нежная, вкрадчивая; за ним шли по пятам — так волки ступают след в след за вожаком в снежном лесу. Он это понял — и весь облился ледяным потом.
Он сказал сам себе тихо, шепнул: все, Андрей, уходи, тебе надо уходить. За ним идут, и он не знает, сколько их. Их целая вереница. Это кортеж. Праздничный кортеж, и они сопровождают его. Он идет с большими деньгами в кармане, он Царь, а за ним влекутся на конях и слонах, на ослах и верблюдах, украшенных попонами и драгоценной сбруей, отделанной бирюзой и сапфирами, а также яркими смарагдами, ослепительными, как глаза северянок, и розовыми перлами наложницы и евнухи, надсмотрщики и пастухи, дровосеки и косцы, участковые и следователи. А на самом крупном слоне, с хоботом, израненным в боях, едет смеющийся убийца, и в руке его — огромный кольт, и он поигрывает им, предвкушая наслажденье. Убивать — это же наслаждаться. Разве непонятно? Выпивка, бабы и кровь — все красное, сладкое, страшное.
Он оторвется от кавалькады. Внимание. Собраться. Он весь превратился в крепкий сжатый кулак, метнул себя вбок, в открывшийся мечущемуся взгляду проулок. Он услышал за собой топанье сапог. Стук каблуков об асфальт громом отдался в его ушах. Он ринулся за дерево, прижался к широкому стволу старого осокоря. Тишина. Бегущий тоже замер. Остановился. На миг Андрею показалось — он слышит его дыханье.
Тихо, на цыпочках, он отошел от дерева. Здесь улица обрывалась, срывалась вниз, к Волге. Сюда. И бежать, бежать быстро, как можно скорее. Падать вниз с обрыва. Там, внизу, пристань. Ночная пристань; рыбаки ловят ночную рыбку «пауками» и допотопными удочками, срезанными из молодых стволов ольхи. Там, на пристани, старый дед Ермолай, бакенщик, у него каптерка всегда открыта, он его приютит, если что — там есть телефон; они вызовут…
Кого, зачем вызовут?! Беги, Андрей, дурак, беги! Он побежал, и его топот так же гулко разнесся по узкому, как труба, темному переулку. Кроны тополей метались над ним, их рвал верховой ветер. Ветреный день; на Волге «беляки», штормит. Если у деда Ермолая моторка в порядке — он сиганет в моторку, и поминай как звали. Еще и порыбачит, нервы успокоит, у деда всегда в лодке валяются снасти, а червей он накопает в любых полях за Волгой, в поемных лугах.
Он бежал вниз, а за ним уже вовсю грохотал топот погони. За ним бежали, ЧТОБЫ ЕГО УБИТЬ. Он это понимал.
Мимо него мелькали старые домишки, пристанища бездомных, приютилища несчастных, приблудных посетителей пельменных и пивных, старух, собирающих крошки для птиц в столовых, грязных пацанов с металлическими наклепками на куртках и кожаных браслетах. Здесь насиловали, пыряли ножами. В пустые глазницы глядело небо. Город держал в себе разрушенные дома, как человек держит во рту гнилые зубы; недосуг вырвать, пускай болят. Вперед! Скорей! Он не должен дать себя поймать. Он не птичка. Он человек. И он спасется.
Он, хотя ему было уже тяжело, ускорил бег, и хрипы задыханья стали вырываться из его груди; он дышал натруженно, как худой насос. Позор, подумал он о себе с отвращеньем, а я ведь еще молодой, мне же еще только тридцать три стукнуло. «И многие лжепророки придут и будут пророчествовать под именем Моим». По его лицу хлестали ветки. Топот сзади приближался. Вот он, первобытный ужас. Не каждому дано такое пережить, — подумал он о себе на бегу хвастливо, с гордыней, с черным хохотком.
Вон она, пристань! Вон берег! Скоро! Волга мерцала сквозь нагроможденья сараев и стволы осокорей мертвенным лунным светом. Он бежал, глотал судорожно воздух. Топот за его спиной уже вонзался ему в уши, как вонзают в воспаленную барабанную перепонку врачебное копье, чтобы проткнуть набрякшую плоть и дать вытечь гною. Господи! Помоги! Он, никогда не ходивший в церковь, взмолился истово и горячо. Под его ногой уже прогибались деревянные мостки, ведущие к пристаньке, как тот, что бежал за ним грозно и угрюмо, схватил его за горло согнутой в локте рукой и повалил наземь.
Андрей тяжело дышал. Он был весь мокрый. Он вспотел — столько пробежать! Горячий пот бега перекрыл ледяной пот, выступивший из тайных пор, из потрясенного нутра. Тот, кто бежал за ним, уронил Андрея лицом вниз на землю, и теперь он лежал ничком, а тяжелое тело сидело на нем, придавливая его к пахнущей полынью и сухой сурепкой, летней выжженной земле. Андрей видел пожухлую траву рядом с лицом своим и думал: вот это последняя моя трава, что я вижу на земле. Последняя?! Ну уж нет! Поборемся!