Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры - Страница 25
Схожими кладбищенскими раздумьями полнятся поэтические монологи А. А. Турчаниновой («Достоинство смерти», «Глас смертного к Богу», «К суете»), Ф. Кокошкина (ода «Человек», 1812), С. Висковатого («Кладбище», 1813), Н. С. Арцыбашева («Бессмертие», 1815), П. Новикова («Весна, сетование над гробом друга», 1819) и особенно учившегося у Мерзлякова и рано умершего С. Г. Саларева (1798–1820), напечатавшего в «Трудах общества любителей российской словесности» сразу несколько поэтических опусов на уже привычную для читателей тему («Гробница», «Скоротечность», 1818; «Ночь», 1820). Для читателей начала XIX в. размышления о смерти звучат, однако, уже не только на сентиментальном, но и на предромантическом фоне средневековых декораций – «готических» романов Горация Уолпола, Уильяма Бекфорда, Мэтью Грегори Льюиса, Анны Радклиф, Чарльза Метьюрина, Жака Казотта, Франсуа Дюкре-Дюмениля с характерной для них «брутализацией» смерти, свирепыми сценами убийств и пыток [Lе́vy 1995][176]. Размышления о смерти подразумевают при этом уже не только факт смерти, но и то, что он собою подытоживает, – процесс умирания.
Сцены умирания в литературе конца XVIII – начала XIX в. зачастую окрашены назидательно. Таковы, в частности, рассказы и стихи, составившие книгу популярного в эти годы немецкого педагога Иоахима Генриха Кампе «Маленькая детская библиотека» (1779–1784). В представленных у Кампе сюжетах непослушные дети встречают свою смерть и мучительно умирают, став жертвами своего неповиновения и рассеянности. Переводы из Кампе и других нравоучительных повестей рассказывали русскому читателю о маленьких озорниках, озорство которых не прошло для них даром: шаловливый Фердинанд залезает без спросу на лошадь отца, падает с нее и через несколько дней умирает, заболевшая девочка отказывается принимать лекарства и также умирает. Дети падают в колодцы, проваливаются под лед, случайно стреляются из отцовских пистолетов, глотают иголки для шитья (все примеры из журналов «Золотое зеркало» и «Детский магнит», 1783–1800). Смерть грозит отовсюду. Включенное в «Собрание лучших сочинений» А. С. Шишкова (1810) переложение стихотворения того же Кампе – ранний отечественный опыт в разработке мотива, становящегося в эти же годы одним из характерных патографических мотивов европейской литературы:
Ту же тему подхватывает Кокошкин, живописуя сцену, сентиментальность которой также не лишена зловеще утрированного «реализма».
В напоминание о неисповедимости Божественного промысла смерть безгрешного младенца прочитывается в этих стихах как развитие давней мифопоэтической аналогии «гроб – колыбель», приобретающей в те же годы узнаваемую литературную окраску и поэтологическую дидактику (в 1830-е гг. к ней запоздало обратится В. Г. Бенедиктов в переводном стихотворении «Колыбель и могила»):
Детские эпитафии – эпитафии реальные и мнимые – разнообразят жанр, демонстрирующий в конце XVIII – начале XIX в. небывалую со времен Античности читательскую востребованность. Замечательно, что авторы не только литературных, но и вполне реальных надгробных стихотворений нередко обращаются именно к «читателю», приходящему на смену привычному кладбищенскому «прохожему».
Становясь постепенно излюбленным жанром эпигонов Жуковского, кладбищенская поэзия в ее сентиментальном элегически «греевском» варианте и созвучии масонской пропаганде к 1820-м гг. заметно тривиализуется и начинает вызывать критику даже у ближайших друзей ее инициатора. «Жуковский слишком уже мистицизмует. <…> Он так наладил одну песню, что я, – пишет в 1819 г. П. А. Вяземский А. И. Тургеневу, – который обожаю мистицизм поэзии, начинаю уже уставать. Стихи хороши, много счастливых выражений, но всё один оклад: везде выглядывает ухо и звезда Лабзина. <…> Было время, что он напал на мысль о смерти и всякое стихотворение свое кончал похоронами. Предчувствие смерти поражает, когда вырывается; но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все-таки здравствует, то предчувствия его наконец смешат нас» [Остафьевский архив 1899: 305–306][179].
На фоне читательских пристрастий начала и первой трети XIX в. «кладбищенская» образность продолжает связываться с элегической поэзией, готической прозой и масонскими сочинениями, но постепенно начинает допускать и иную – квазиантичную репрезентацию. Благодаря Готхольду Эфраиму Лессингу, выразительно противопоставившему (в трактате «Как древние представляли смерть», 1769) средневеково-христианскую и античную иконографию смерти, угрюмые сцены посмертного разложения контаминируются в общественном сознании с образом «красивой смерти» – традицией героического стоицизма и (или) классицистической пасторали («Et in Arcadia ego»)[180]. В 1789 г. Н. М. Карамзин, путешествующий по Германии, запишет свои впечатления от посещения церкви Святого Фомы в Страсбурге: рассматривая мраморное надгробие работы французского скульптора Ж. Б. Пигаля, русский путешественник был неприятно удивлен изображению смерти в виде скелета – изображению скелета он лично предпочел бы античное олицетворение смерти, соответствующее его описанию у Лессинга: фигуру юного героя с опущенным факелом [Карамзин 1964: 204]. В русской мемориальной скульптуре античные мотивы становятся доминирующими к 1820-м гг. Помимо традиционной могильной плиты и креста, на кладбищах этого времени появляются многочисленные стелы, урны, барельефы, способные создать в целом впечатление, что «в русском надгробном памятнике, при всем драматизме темы, мы вообще почти не встречаем ужаса перед смертью» [Ермонская и др. 1978: 67][181]. В 1829 г. Баратынский в стихотворении «Смерть» подчеркнуто противопоставил «языческую» и христианскую идеографику смерти: