Возвращение с края ночи - Страница 102
— Спасибо на добром слове.
— А что до надежды… Так ведь даже в последний миг ты ее не потерял. И это меня больше всего поражает.
— Я же говорил. Я упрямый.
Альба грациозно присела на корточки, над обломками «Мангуста». Взяла длинными пальцами искореженную детальку.
— Как жаль, что все это уже не починить. Но ведь ты теперь и не сможешь жить просто так… Ты узнал, на что способен. И не удержишь этого в себе. Что же… Пожалуй… Будем считать, что у меня бессрочный отпуск. Я подожду.
И с этими словами она демонстративно достала и разобрала свое оружие — похожий на модерновую кухонную пьезозажигалку лучемет. За этим последовало неуловимое разъятие на части трехлучевых бумерангов. Она бросила весь получившийся набор поверх обломков «Мангуста», и белые и ледяные эти части стали вдруг таять, будто испарялись, покрываться расширяющимися дырочками и вовсе исчезли в мгновение ока.
— Тоже своего рода экологически чистый продукт, — усмехнулся Сашка.
Альбиноски уже не было рядом.
Ушла.
Что-то там она процитировала из Арнольда? Между двух миров? Одним умершим, другим, еще лежащим в колыбели… строки вызывали щемящее чувство сопричастности. Да. Он — Сашка — действительно чувствовал так: его мир — прежний, родной и привычный умер. И это понимание приходило к нему постепенно. С каждым новым приступом осознания он видел, как увеличивается глубина и ширина пропасти, отделяющей его от прежней жизни.
А теперь он смутно видел перед собой новый мир. Новую какую-то жизнь. И пока еще не был готов прикоснуться к ней. Новый этот мир еще лежал в колыбели. И выглядел беспомощно. Воронков отдавал себе отчет в том, что причастен к рождению этого нового мира. И понимал, что ответственен за него — этого малыша. Но взять дитя на руки еще никак не был готов. Простого человеческого ребенка, агукающую кроху, не вот так возьмешь под опеку. А тут целый, блин, мир!
Воронков решил дойти до отстойников. Захотелось почему-то забрать свои вещи. Это как при выписке из больницы… Примета есть. Ничего своего не оставлять. Чтобы не вернуться в палату, под опеку шуршащих халатами в холодном неоновом свете, медсестер.
Вот и ему не хотелось оставлять свои вещи в прежнем мире. С прежней жизнью конец, это ясно. Чувство было такое, что нужно сниматься с якоря и плыть в дали далекие, неизведанные. Всего от прежней жизни и осталось-то, что один друг да один родственник. Один поймет, а другой не заметит.
А Джой, после всего, пойдет с хозяином куда угодно.
Тупик, в котором развернулась финальная битва, подвергся значительному разрушению. Так, например, в стене заводского корпуса зияла огромная дыра, силуэтом напоминавшая медведя на четырех лапах — эмблему одной партии. И в той дыре видны были изувеченные какие-то металлоконструкции, словно медведь сей непростой летел через цех, сметая и калеча все на своем пути.
Иные же стены были покрыты щербинами и пятнами «пигментными», как про себя назвал их Воронков.
Был рассветный час. Сизый, студеный и зыбкий.
Звезды спрятались.
Небо безотрадное, как шинель нависало низко.
И отдельные, одинокие, но зато огромные и отчетливо шестилучевые снежинки кружились в воздухе как десантники на парашютах. Десант надвигающейся зимы. Чересчур ранний, между прочим, десант.
Сашка подумал, что битва, должно быть, оказалась экзотермическим процессом. Вот и похолодало. Вот и снег.
Или же это звезды снесло с неба взрывом, и они падали не тая на пепельный замерзший асфальт.
Хорошо хоть не ледниковый период.
Взгляд сделал круг и вернулся к обломкам «Мангуста», зацепился за смятый и перекрученный почти в штопор ствол. И скорбный этот вид отдался болью в сердце.
И пришла какая-то глупая и беспомощная мысль: «Что с ними делать?»
Первой идеей было похоронить торжественно где-то за городом. В могилке. И, может быть, даже произнести дурацкую речь, дескать: «Прощай, друг»… Но это было пошло как-то.
А оставлять обломки действительно верного друга вот так на покалеченном асфальте казалось кощунственным, что ли…
Но руки сделали сами как надо, минуя разум и сердце. Руки оказались мудрее. Правая подобрала небольшую, изувеченную до неузнаваемости деталь, с небольшим отверстием. А левая рука выдернула из ворота куртки шнурок. Дальше руки, в сотрудничестве, невзирая на самого Воронкова и вопреки ему, вдели шнурок в отверстие, завязали узлом и повесили реликвию ему на шею.
И только тут Сашка согласился со своими руками. И понял, что так и надо.
Теперь остальные обломки были только лишь инженерным курьезом. Пусть, кто хочет, потом ломает голову над тем, что это было.
Ему, Воронкову, — уже не интересно.
«Мангуст» был свершением его прошлой жизни — умершего мира. Как и старенькая «Башкирия» в каморке на станции аэрации…
Навсегда попрощавшись с местом, Сашка кивнул Джою:
— Потопали, дружище ты мой лохматый.
— Домой? — без особой надежды спросил Джой взглядом и мыслью.
— Нет у нас теперь дома, — почти не соврал Сашка.
Он как-то не видел себя в ближайшем будущем в своей разгромленной квартире. Не мог представить, как будет приводить все в порядок и налаживать подрубленный на корню быт.
Вот только что, казалось бы, мечтал о голове засадного хищника над дверью, а теперь не мог увидеть себя дома.
Однако решил на этом деле не заморачиваться.
Дом, что дом? Пока живешь, любая квартира — гостиница.
Обычно в этот час город начинает просыпаться. Расползаются по городу фуры с черствеющим хлебом. Рокочут под колесами мокрые спины мостов.
Мусоровозы гремят баками, лязгают, опрокидывая в свои нечистотные утробы порции продуктов жизнедеятельности человеческого муравейника.
Таксисты спешат к вокзалам собрать урожай полусонных пассажиров ночных поездов до начала движения общественного транспорта.
Город отходит от ночи, как инфарктник после интенсивной терапии.
И только одинокий Сашка Вороненок двигался сейчас по пустой улице вымершего города, как тромб, зная, что не встретит никого. Даже себя, отставшего от времени.
Идти было далеко.
И усталые, подгибающиеся ноги — решительно против.
Но отчего-то возникло понимание, что так НАДО. И он шел, и в этом движении, и в холоде внезапном — оттаивала лягушкой изо льда жизнь. И воздух был студен и свеж. И в нем — какая-то невероятная, жизнеутверждающая, целебная благость.
И он дошел до ворот родного режимного предприятия. Круг замкнулся.
Следы былых умертвий и побед выступали как-то особенно рельефно в этот утренний час.
И на дальней периферии сознания возникла дискомфортная, но будто бы совершенно чужая мысль. Что от всех этих разрушений никакими записками объяснительными не отбояриться.
И ясно, что разборки с начальством предстоят более чем серьезные. И лучше всего вообще просто исчезнуть. Пропасть без вести. Уйти в никуда.
Ну, какая бюрократия может иметь значение после всего пережитого.
Все было неважно.
Все малосущественно.
Он смотрел на руины умершего мира.
И видел зубы покойного, которыми тот еще будет пытаться прикусить. Он умер, но еще бредит жизнью.
Джой трусил у ноги, цокая когтями. Спокойный, многоопытный, верный пес.
И для Джоя ничто не было важно, кроме одного-единственного в его жизни человека — его маленькой стаи.
Каморка. Пишущая машинка с вкрученным в нее листком.
Листки с заметками.
Ведь для чего-то же писал?
— Когда же я писал это? — удивился Воронков.
Глаза побежали по строчкам.
«Ежели как-то так исхитриться и окинуть взглядом просторы доступного сему взгляду мироздания, то как-то, видимо, дойдет до ума правильность первой части фразы, начертанной на камине старика Эйнштейна: „Господь Бог изощрен, но не злонамерен“.
И он, видимо, действительно изощрен! Сколько всего в нашем, этом самом, таком сяком, мироздании наверчено. И как хитро все взаимосвязано. Да, точно — изощрен. Как терпеливый, искусный часовщик, задумавший не просто какие-то там особенные часы…»