Вот жизнь моя. Фейсбучный роман - Страница 11
Впрочем, как Виктор Борисович читал, описывать не стану, чтобы не проиграть в состязании с петербуржцами, знавшими его не в пример лучше меня.
И вот – расходимся. Идем к метро гурьбою, жарко обсуждаем услышанное и увиденное Я, правда, от провинциальной робости стараюсь никому не перечить. И лишь когда кто-то из новых моих знакомых восклицает: «И все-таки я так скажу: Кривулин гораздо выше Слуцкого!», подаю голос: «А почему именно Слуцкого?» – «Что ж тут непонятного, – объясняют мне хором. – Ведь сейчас же именно Слуцкий у них считается самым первым». Воля ваша, но я опять, сейчас бы сказали, не догоняю: «А чем Кривулин-то выше?» – «Чем, чем? – отвечают мне уже с раздражением. – Тем, что Слуцкий у этих сук печатается»[150].
Была – это я совсем уж несмышленышам напоминаю – литература советская, в том числе хорошая. Была антисоветская, в том числе, по эстетическому счету, очень иногда так себе.
А была еще катакомбная, и вот ее-то в 70-80-е я совсем не знал. Ни смогистов[151], ни лианозовцев[152], ни «Московского времени»[153], ни питерского андеграунда[154]]. И это, ей-богу, как-то даже странно. Во всяком случае, для критика, мало того что специализировавшегося в те годы на поэзии, так еще и стремящегося, как я, к систематике, каталогизации всего сущего и имеющего хоть какое-то право на существование.
Но вот же – не знал. Самиздат и тамиздат со стихами такого рода в моей среде – сначала аспирантской, затем журналистской – не бродил; всё больше Бродский, ну, и то, что в эпоху гласности станут называть возвращенной классикой – в диапазоне от «Реквиема» Ахматовой до «По праву памяти» Твардовского. «Младофилологи»[155], в чей круг я тогда входил по касательной, всем современным, «савецким» в общем-то брезговали – хоть литованным, а хоть бы даже и не литованным.
Что же до самих катакомб… В них надо было еще попасть – по чьему-нибудь личному приглашению. По избирательному родству, словом. А какое, спрошу я вас, у дворников, сторожей и операторов газовой котельной могло быть родство с вполне себе благополучным – так это, во всяком случае, воспринималось – homo soveticus: защищает диссертацию, печатается в подцензурных газетах и журналах, ездит на семинары молодых советских писателей, про черное и белое вслух не говорит, на горячее и горькое публично не откликается. Знать, конформист. Или, хуже того, коллаборант.
И вот годы миновали, десятилетия. Первые перья нашего андеграунда – те, что не погибли, конечно, – вышли в князья, приобрели статусность: их издают, переводят, зовут на Запад и на Восток, пишут о них монографии. Так что трещинке, какая тридцать – сорок лет тому назад нас разделяла, пора б зарасти. Но вот же – не зарастает. Как до дела какого, отношения прекрасные, полные согласия и взаимного уважения, а чуть попробуешь душевно сблизиться – прежний холодок, дистанция: ты, мол, родом из СССР, мы – из подполья.
С чем сравнить? Помню, как неприятно меня, читателя, уже в поздние советские годы, в перестройку изумлял Виктор Петрович Астафьев. Ведь всеми почестями был к тому времени осыпан – и Герой, и лауреат, и депутат, – а никак, хоть убей, не мог забыть, что на заре туманной писательской юности его, никому еще не известного провинциала, по приезде то ли в Дубулты, то ли в Ялту вселяли в номер подле сортира, а лучшая комната доставалась какому-нибудь, прости Господи, куплетисту, и с подозрительной непременно фамилией.
Родовая травма, знаете ли. Ее не избыть.
Ну, а если к квартирникам возвращаться, то они (или, еще лучше, салоны) были в большой позднесоветской моде. Там и первые наши рок-группы пробовали голос, и стихи читали какие ни попадя, и, разумеется, философствовали.
Вот и Миша Эпштейн тогда такой затеял[156]. Настолько исключительный по своему интеллектуальному наполнению, что разговоров я, «старый позитивист», каким себя грешным делом числю, почти не запомнил. Но одну деталь из запасников все-таки вытащу.
Миша (Михаил Наумович, естественно) – человек ищущего ума и познаний энциклопедических, к каким он в ту пору решил прибавить еще и японский язык. Так что со всех предметов в квартире (с ламп, с подпотолочных карнизов, с гвоздиков, на которых картины) свисали длинные бумажные ленты с иероглифами. Поэтому чувствовал ты себя будто в японском саду. И даже в туалете с иероглифами не мог расстаться.
Мода на квартирники, на салоны, на кружки, грубо говоря, по интересам, как и всякая другая, оказалась все-таки преходящей. Ведь десятилетием раньше за подобные сборища могли бы и замести. А десятилетием позже, когда споры выплеснулись на печатные площадки и площади городские, в них нужда вроде бы отпала.
Хотя… Наша редакция по Большой Садовой соседствует с домом Шехтеля, где нынче фонд «Стратегия», возглавляемый Геннадием Бурбулисом[157]. Чем фонд занимается, знать не знаю, однако позвали нас однажды с Натальей Борисовной Ивановой на заседание образовавшегося там дискуссионного клуба.
В зале – герои вчерашних дней: Андраник Мигранян[158], Виталий Третьяков[159], президентские помощники – еще ельцинские и даже, не исключаю, горбачевские. А солировал, понятное дело, сам Геннадий Эдуардович, объявивший, что он открыл новую область научного знания – политсофию. С чем ее едят, я (старый позитивист, как было сказано) так и не уразумел, а вот многочисленные гипсовые бюсты античных философов, в кругу которых шла дискуссия, помню отлично.
Превращая «Литературную газету» из официозной «Литературной правды» (по аналогии с «Комсомольской» или «Московской») в Гайд-парк[160] при социализме, Александр Борисович Чаковский[161], надо думать, выговорил у властей два условия.
Первое – обозревателем или заведующим отделом мог быть беспартийный.
И второе – обозревателем или заведующим отделом в «Литературной газете» мог быть еврей.
Оно конечно, русских беспартийных, как приравненных к ним евреев-коммунистов, и в других редакциях хватало. Но выдвинуться на заметную, как сейчас бы сказали, позицию им было трудно. Поэтому Сырокомский или легендарный Индурский[162] возглавлявший московскую «Вечерку», воспринимались, безусловно, как исключение из общего негласного правила.
А тут – все флаги в гости к нам…[163] Флаги и потянулись – один другого профессиональнее. А за ними и авторы – один другого блестящее.
Что привело, конечно, к перекосам в национально-кадровой политике редакции. О тех, кто сообщал про эти перекосы Центральному Комитету нашей партии, пусть расскажут другие. Но и я помню, как первая моя «литгазетовская» начальница, земля ей пухом, искренне недоумевала:
«Но ведь это и в самом деле несправедливо: башкир по статистике в стране больше, чем евреев, но башкир в редакции всего один (Ахияр Хасанович Хакимов[164], член редколлегии по литературам народов СССР), зато евреев…» И она начинала загибать пальчики.
Мой коллега по 70-80-м Олег Мороз[165], комментируя в Фейсбуке одну из моих новелл, сравнил вторую (нелитературную) тетрадку старой «Литературной газеты» с тетрадкой первой, собственно литературной – к явной невыгоде для последней. Вторая, нелитературная, да простит мне Олег Павлович вольный пересказ его коммента, на протяжении многих лет посылала луч света в темное царство советской действительности, тогда как первая, литературная – экая паршивка! – советской власти что есть мочи прислуживала.