Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - Страница 23
В первую же военную ночь над Сестрорецком произошел воздушный бой, который я проспал. С дач стали возвращаться – мы одни из первых. И, как многие другие, стали «сбиваться в кучу» – переехали к бабушке на Петроградскую, в тесноту, но вместе. Там и телефона не было, но почему-то так казалось спокойнее.
Лето было великолепное, торжественное, ясное. Я заново открывал Ленинград, прежде я лишь иногда видал его в «дачное время», да и через мосты ездил редко, а тут мы всякий день путешествовали куда-то с Петроградской. На Невском (проспекте 25 Октября) нарядная толпа: дачники, как и мы, возвращались, и город стал не по-летнему многолюден. Ощущалось нервное, натужное веселье, пугливо и возбужденно передавались то страшные, то наивно-ободряющие слухи. Ловили шпионов. За диверсантов и немецких лазутчиков чаще всего принимали хорошо одетых людей в шляпах. Это не анекдот: предполагалось, что шпион имеет вид иностранца.
Ленинградцы слушают объявление о начале войны. 22 июня 1941
В моем любимом «Норде» было полно народа, отец был уже в военной форме с капитанской шпалой. Все еще продавались прибалтийские конфеты.
Уличные репродукторы не выключали. Если передача прекращалась, звучал метроном, тревожный его стук делал невыносимым, тягостным ожидание очередной «сводки». Как только раздавались слова диктора: «От Советского информбюро…» – люди застывали у огромных рупоров, извергавших страх: «После упорных оборонительных боев наши войска оставили город такой-то и отошли на заранее подготовленные позиции». Эти «заранее подготовленные позиции» даже у детей вызывали ощущение фальши, абсурдистского бреда. А потом играли марши, «Священную войну».
Так она начиналась – война. А для детей – вопреки всему – некий темный праздник войны.
Мы еще верили в сказки. Ничего, кроме них, мы не знали.
Война и потом
1941–1953
Так начались мои отроческие годы, когда особенно напряженно жил я не той подлинной жизнью, что окружала меня, а той, в которую она для меня преображалась, больше же всего вымышленной.
Годы войны мы прожили под Пермью (тогда – Молотов), в деревне Чёрная.
Название деревне шло.
Глубочайшая – лошади увязали – грязь весной и осенью. Тьма. Ни электричества, ни радио. Мрачные усталые женщины, все без исключения казавшиеся старыми. Мужики наперечет: война. Ненависть к эвакуированным – нас без разбора называли «явреи». Даже не антисемитизм, скорее биологическая ненависть к людям другого мира. Черновцы были потомками каторжан-уголовников и последователей «Красной веры» – зловещей секты, где сохранялся, например, обычай хоронить хозяина дома во дворе, а лишь потом, после обряда поисков тела, переносить его на кладбище. Со временем ненависть к приезжим переродилась в снисходительное равнодушие – деться друг от друга было некуда. Деревенские дети через год-другой щеголяли в нарядах, полученных от «городских» в обмен на молоко или картошку.
Ленинград постепенно уходил из памяти.
Мы уезжали в субботу 5 июля 1941 года из почти еще мирного, солнечного города. Не помню ни дождя, ни даже пасмурных дней, будто Ленинград старался оставить о себе безмятежную довоенную память. Магазины, чудилось, стали богаче прежнего. Тогда боялись не голода, даже не воздушных налетов – кошмаром была химическая война, газы, о которых велось много разговоров, как потом об атомной бомбе. С обморочным ужасом ожидали ударов молотка о рельс – сигнала «химической тревоги». И до войны, и во время нее на фронте и в тылу все без конца возились с противогазами, которые, по счастью, так и не понадобились. Кто тогда знал и кто из знавших осмелился бы вспомнить, что газы в России уже применялись Тухачевским во время антоновщины против восставших крестьян?
Вечерами в прозрачное летнее небо – был ведь разгар белых ночей – подымались аэростаты воздушного заграждения. Вернулось памятное по Финской кампании затемнение. Фонари вечерами не горели, на окнах, даже в эти светлые ночи, опускались светомаскировочные шторы. Редкие машины (большинство отправили на фронт) ездили с синими фарами – считалось, их свет не виден с воздуха. Рыли траншеи. Делали новые бомбоубежища (хотя и перед войной их устраивали с усердием, но, видимо, все же недостаточным). Окна крест-накрест заклеивали бумажными полосками.
Внезапно рухнуло страшное и непривычное слово: «эвакуация». С разных концов города шагали к вокзалам «отряды» (тоже новое, военное слово) маленьких и совсем маленьких детей с самодельными заплечными мешками-рюкзаками (опять же забытое слово, вроде альпенштока). Во многих рюкзаках угадывались ночные горшки. Вокруг отрядов бегали бледные, заплаканные, старавшиеся улыбаться мамы. Они могли ожидать чего угодно, даже смерти (война!), но не долгой разлуки: кто мог подумать, что война продлится четыре года, что будет совершенно средневековая блокада, голод! Пап не осталось. В военкоматы стояли очереди, многие записывались добровольцами не в армию, так в ополчение. В победе Красной армии никто не сомневался, причем в победе стремительной, – и страшный опыт финской войны не изменил истерического оптимизма ни старых, ни малых. То была даже не уверенность в победе, скорее страх сомнения. Репрессированное сознание не разрешало впасть в отчаяние.
Первые бомбардировки начались в сентябре, но редкие тревоги случались и раньше, еще до нашего отъезда: взвывали сирены, «Граждане, воздушная тревога», – грохотало из репродукторов, льдистый липкий страх гасил сознание. Потом из тех же черных уличных громкоговорителей раздавалась спасительная фраза: «Отбой воздушной тревоги». И начинали ждать следующей.
Эвакуация детей из блокадного Ленинграда. 1941
Установка аэростата воздушного заграждения на Невском проспекте в Ленинграде. Фото Бориса Кудоярова. Сентябрь 1941
Моя перепуганная детская душа была упакована в мягкую вату маминой заботы. Мама представила мне эвакуацию веселой авантюрой: я готов был ехать один (это я-то, с младенчества боявшийся оторваться от мамы даже на несколько часов!), лишь бы вагоны были пассажирские – «классные», как тогда говорили, а не «теплушки». Название осталось от дореволюционных времен, когда вагоны различались по цвету согласно классам: первый – синий, второй – желтый, третий – зеленый; «Красная стрела» поэтому-то и оставалась синей,[9] а остальные советские вагоны, за редким исключением, навсегда перешли в последний, третий класс.
Способность убедить меня в легкости и развлекательности отъезда – еще один мамин подвиг, думаю, из самых значительных, который я, разумеется, оценить тогда не мог. Ничего не было для мамы страшнее расставания со мной. С первых военных дней она перестала есть, не могла проглотить ничего, кроме мороженого. А меня веселила, дурила мне голову.
Репродуктор. 1935
Оказалось, мое недавнее падение в канаву нас спасло. Я еще не оправился от сотрясения мозга, был слаб и ходил с перевязанным лбом и томным видом. И маму, по существовавшему тогда правилу, отправили в эвакуацию со мной: я относился к категории «тяжелобольных детей». Это сохранило маме жизнь – вся ее семья умерла в первую блокадную осень. Я же известие о том, что мама тоже едет, воспринял даже с некоторым разочарованием. Места подвигу и приключениям в жизни не нашлось.
Отъезду предшествовали мучительные дни «оформления». Почти всякий день проводили мы в Союзе писателей на улице Воинова (Шпалерной). Постоянно звучало инфернальное слово «списки». Кого-то вычеркивали, кого-то вставляли. Списки, списки, списки…