Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - Страница 17
В холода дамы поверх туфель обували боты – от дешевеньких, коротких, бесформенных до почти изысканных, тонкого фетра, на высоком каблуке, с изящной колодкой. У сановных мужчин в ходу были бурки, тоже фетровые, отделанные кожей.
Но истинные модницы – и бедные, и богатые – старались и в мороз щеголять в туфельках и шелковых чулках при зимнем пальто. Мучились ради шикарного вида, и пешком так бегали, и ждали подолгу трамвая и кавалеров под часами…
Люди смирились и, наверное, уже не замечали, насколько жалкую картину являл собою советский обыватель в тюбетейке, сандалиях или парусиновых башмаках, в мятых парусиновых же брюках, даже в начальственном френче, с неизменным толстым портфелем из кожзаменителя, вечно бегущий за набитым трамваем или мающийся в очереди. Все это бесконечно печально сейчас вспоминать и горько об этом думать. Но ведь и чеховские чиновники во вполне цивильной чесуче тоже были жалкими и пошлыми. Так в чем же дело – в печати советской особливости, в этом сугубо «совдеповском» зощенковском наряде, ставшем синонимом нищеты и оболваненности? Но люди-то не были ни хуже ни лучше. Или все же сидела в них какая-то затравленность, убогость? Сейчас уже не понять. Но тогда эта жизнь виделась естественной, другой мы не знали, и европеизированные «фифы» на Невском казались куда смешнее совбарышень в синих беретах с хвостиком.
Мороженое продавали с лотков или из больших синих ящиков, и летом около них всегда толпился народ. Два вафельных кружка, между ними особой ложкой клалось мороженое. На кружкбх иногда вытиснены имена: «Таня», «Вася», «Шура»… Удачей было встретить свое. Плохо было носителям модных советских имен – Ремира (революция всего мира), Стален (Сталин – Ленин), Владилен (Владимир Ильич Ленин): их тиснение на вафлях не предусматривалось. Эскимо на палочке еще почиталось редкостью. Другая летняя, особенно дачная, радость – лимонад, его приторно-кислый, остро-колючий от газа вкус. Взрослые покупали его неохотно, – видимо, считалось, что он вреден (почему маленьким всегда вредно то, чего они вожделеют?). Газированная вода – отдельный сюжет, о ней чуть позже и подробно.
Пьяные встречались редко. Их боялись и им удивлялись. Помню растерзанного, до пояса голого дядьку, которого вели милиционеры по улице Ломоносова. Он вырывался, орал ужасные слова, я не мог вспоминать его без ужаса и долго потом боялся выходить (даже с мамой!) на улицу. Вообще-то, пили, наверное, не меньше, чем в другие времена. Но было множество пивных (помню вывески «Культурная пивная»), из которых пьянство на улицу могло и не выплеснуться. И был глобальный страх, действовавший даже на хулиганов, тот страх, о котором с тоской вспоминают радетели «порядка, который был при Сталине». Как легко забывается былое, его суть и подлинная трагедия. Недаром Монтень писал, что желание «вычеркнуть и изгладить из памяти есть первейший путь к неведению».
Все происходящее за пределами семейной жизни в детстве фиксируется плохо. Испанские события для меня – нечто далекое и героическое, еще менее реальное, чем пароход «Челюскин», утонувший еще 13 февраля 1934 года, или папанинцы. Помню карту на стенде «ТАСС» около Сада отдыха, апельсины-корольки, невероятно модные «испанские шапочки» – синие остроугольные пилотки с красной кисточкой. Что-то мелькало в кинохронике. Какие-то героические стихи в детских журналах. Слово «Гвадалахара» было у всех на слуху, как и слова «фалангисты», «франкисты». Слово «фашист» казалось омерзительным: лукавые игры с Германией еще не начались. В Испанию уезжали наши военные, гордо и не вполне открыто. Такой же экзотикой, героической и победоносной, были «события» на озере Хасан и на Халхин-Голе. Показывали фильмы про гнусных самураев.
Начало Финской кампании помню смутно.
Конец 1939 года. Бесконечно повторялось: белофинны обстреляли нас из артиллерийских орудий, в результате чего погибли «одиннадцать пограничников». Мы, естественно, «защищались», попросту – старались отодвинуть слишком близкую границу. Не слышал, чтобы у нас кто-нибудь тогда возмущался нападением на маленькую страну или говорил о том, как негодует цивилизованный мир. Помню другое: затемнение, первые на моей памяти очереди (в Ленинграде о них уже стали забывать), все тогда «стояли за маслом», тогда же опять подорожали (и заметно) продукты. Многое ведь продавалось невероятно дешево. Зарплата, скажем, среднего инженера составляла рублей 700, а водка стоила меньше червонца (десяти рублей). Простодушно удивлялись: почему война длится так долго? Помню, что финнов называли исключительно «белофиннами», предполагалось: мы спасаем народ Финляндии, чуть ли не по его желанию. Сколько было презрительных карикатур. Тогда появился Василий Теркин. Начал он воевать в Финскую кампанию в качестве лубочного персонажа героических плакатов. Твардовский написал своего «Теркина» позднее.
«Белофинн в лесах таится…» Агитплакат. 1939
Война затянулась, победе все радовались. Правда, мама потом мне рассказывала, что ходили осторожные слухи о наших чудовищных потерях, говорили и о жестокой бессмыслице войны. Даже вполне просоветские люди были озадачены неспособностью и неготовностью нашей доблестной Красной армии. Появилась новая территория, вскоре туда посыпались дачники; названия звучали экзотически: Оллила, Куоккала, Терийоки (нынешние Солнечное, Репино, Зеленогорск).
А собственная жизнь была важнее. Упоительные подшивки «Чижа», старой «Нивы». Великолепное, с восхитительными картинками издание сказок Андерсена, которое добрый Евгений Львович Шварц принес мне, когда я болел корью.
Был и более «взрослый», для «старших дошкольников», журнал «Мурзилка». Не знаю, как игрушечный франт в цилиндре и с моноклем – герой книжки Анны Хвольсон «Приключения Мурзилки и лесных человечков»,[6] написанной по мотивам рисунков канадского художника и поэта Палмера Кокса и изданной в 1898 году, – обернулся в тридцатые годы пушистым созданием в ярком берете. Ничего специально советского в нем не было, с ним случались смешные приключения, и журнал мне нравился.
Предвоенным моим увлечением стала коллекция крышек от папиросных коробок. Они служили в конце тридцатых годов материальным воплощением своего времени. В них была своего рода нормативность, триумфальная эстетика, своя табель о рангах, свой абсурдизм.
Самые распространенные – вероятно, они и в коллекцию-то не попали – «Беломорканал» (их курила мама), относительно демократические, и более «начальственные», дорогие – «Казбек» с джигитом на фоне заснеженного пика, нарисованным (по разным сведениям) то ли Гази-Магомедом Даурбековым, то ли самим Евгением Лансере, то ли еще кем-то. Совсем дешевенькие: «Норд» (после войны оборотившийся «Севером») и «Красная звезда» («Звездочка») с изображением военного мотоциклиста на фоне большой красной звезды, «Смычка», украшенная фигурой молотобойца, «Дюбек» с изображением табачных листьев, «Интурист» с летящим самолетом, «Стенька Разин» и даже «Кармен».
Коллекционными были другие. Плотные картонные пачки, с серебряной фольгой внутри, с изящной золоченой маркой на внутренней стороне крышки, а то и с шелковой ниточкой, эту крышку придерживающей.
Самыми роскошными считались, конечно, папиросы «Герцеговина-Флор», которые курил и крошил в трубку Сталин. Зеленая лакированная коробка с орнаментом, очень дорогая.
Были старые, наверное, еще дореволюционные сорта. «Пушки», на крышках которых папиросы целились в курильщика, подобно жерлам корабельных орудий; «Борцы» с двумя могучими восточными атлетами; «Юг» – пачка, украшенная томным пейзажем с олеандрами и луной над ночным морем. Были и вполне советские: «Делегатские», таинственно мерцавшие жаркой красной крышкой, словно впитавшей в себя отсветы красных портьер и штор кремлевских дворцов; «Люкс» с зелено-черными острыми угольниками и золотой надписью; «Северная Пальмира» с лиловатым изображением Биржи и Ростральных колонн; «Зефир» с золотой «рокайльной» надписью на лазоревом фоне; «Фестиваль» с черным силуэтом дирижера перед высоким голубым занавесом – необыкновенно длинные, тонкие и тонные дамские папиросы…