Воспоминания о Штейнере - Страница 81
Так и существовал термин: "Бунтарка". Придешь и спросишь: "Почему нет "М"?" Получаешь спокойный ответ: ""М" — бунтует". — "А?" — И принимаешься за работу: пустячок, как… насморк.
Резная работа вызывала часто механически в иные периоды такие сотрясения нервов; неоднократно я в полном умоиступлении колотил бессмысленно молотком по собственной работе, и мой голос звонко разлетался по всему бараку, или гремел из кантины (и его слышали под куполом); обертывались — преравнодушно: и кто — то отмечал: "Херр Бугаев — бунтует!" — "А? — Только — то!"
И тут попадись под руку любой "фюрер" или "фюрерша" движения, — им не поздоровилось бы.
— "Это — ничего: это — барометр упал", — отметила однажды мой крик почтеннейшая графиня Калькрейт, у которой я в иные минуты почтительно целовал "ручку"; и — не стыжусь ее: сам я видел и слышал, как величественно уравновешенная старушка кричала и бунтовала, размахивая молотком над формой, с которой не могла справиться; она — роптала на доктора:
— "Что же он не объяснил внятно!"
И тогда уже не она пролила на меня елей "барометра", а — я: почтительно соскочив с мостков, я подбежал к ее архитраву и, подав руку ей, без объяснения причин СВЕЛ ЕЕ с мостков на землю, где она и успокоилась.
Все болели "криками"; и болели нежеланием видеть никого, а заключаясь на несколько дней в четырех стенах и объявляя: "После случившегося — не пойду на люди".
И все появлялись вновь.
Нервы!
Но переутомленных надо было особенно защищать от порой гадких наскоков со стороны; и потому — то не "суд" был важен, а дружеская опека "старших", долженствовавших деликатнейше распутывать сложнейшие узлы; в какой обстановке видано, чтобы, например, норвежская девочка 19 лет открыто бодалась на радость всем с шестидесятилетней, увенчанной крестом дамищей, маститой членкой, заматеревшей в "духовных упражнениях", и чтобы в этой "бодне" почтенная дамища была кругом виновата; и еще: что "девочку" надо было по всей справедливости погладить по головке, а дамищу с духовным "стажем" — "за ушко, да вниз" — с холма.
А распутывать такие дела постоянно приходилось.
Не СУД, а СОВЕТ людей, старших не по правам, а по уважению, мог браться за такие проблемы; в нем отмечу лиц, зарекомендовавших себя удивительной способностью держать "руль мира": в первую голову сам доктор Штейнер; и — тут же: Бауэр, Пайперс, покойница Штинде, д-р Унгер, Матильда Шолль и другие (между прочим и покойный Т. Г. Трапезников).
Встают передо мною две встречи с доктором: на почве работы по дереву; одна встреча ранила; другая — наоборот: ее записывать стыдно, как вообще стыдно писать о похвалах, хотя бы группе, в которой работал ты; похвала, в сущности, не касалась меня, попадая в меня рикошетом.
Итак, первый случай.
В нем сказалось отчетливо: в докторе принцип работы осознавался не сразу; будь иначе, мы с Эккартштейн не попали бы впросак.
Директив прямых не было.
Я подведен под критику Штейнера отсутствием указаний со стороны руководительницы и похвалами художницы Эккартштейн, опыт которой котировался высоко среди нас: мой же стаж резчика не насчитывал и двух месяцев.
Началось вот с чего: мы слушали лекцию доктора в Базеле; в это время в Дорнахе прошел ураган, повредив барак, в котором работали; около двух недель его исправляли; чтобы не терять времени, мы перешли в другой барак, где стояли формы малого купола; на них заработали во временных, случайно составленных группах; а я остался "без места"; подходит ко мне Эккартштейн и зовет с ней работать над новой, мне мало известной формой. Попав к Эккартштейн в качестве единственного помощника, я внимал ее указаниям: автор костюмов к мистериям, рисунков к календарю, близкая ученица Штейнера, с "ясновидением", как говорилось, — мне ли ей перечить, когда и Катчер, увидев меня с Эккартштейн, даже не подходила ко мне? [!] Не ей указывать Эккартштейн.
В Эккартштейн было много кокетливого каприза и экстравагантности, начиная с наряда: пурпурный передник, синяя шелковая повязка создавали импрессию Люцифера на зеленых дорнахских холмах (в подобном костюме она играла роль Люцифера в мистериях Штейнера); даже рукоятку своей стамески выкрасила она в пурпур; подпершись рукой со стамеской и протянув повелительно руку к форме, блистала она зелеными фосфорическими глазами за моей спиной и дирижировала всеми моими действиями (в первые дни работы); соблазнительно вшептывая мне в уши [вшептывала мне в уши она] комплименты.
Дерево было твердое, а силы у ней было мало; она заставляла меня держать стамеску; сама ж ударяла по ней молотком; или — она держала стамеску, а я бил по ней; наш рабочий дуэт обращал внимание (форма стояла в проходном месте): все останавливались при виде СТРАННОГО ЗРЕЛИЩА: декоративной Эккартштейн декоративно бьющей по стамеске, которую я ей держал; на нас показывали и, вероятно, говорили: "Не случайно такая опытная художница помощником взяла "херр Бугаев"!" Скоро же Эккартштейн мне все сдала, исчезнув с формы; что ни делал — она хвалила: "Тонко, полно вкуса!" Поднялись мои фонды: вокруг, да и в моем сознании; я — верил Эккартштейн.
Наконец Эккартштейн исчезла совсем, а Катчер не подходила; форма судьбою была вручена мне; с беззаветной отвагой, без измерений и продумываний [продумыванья] соотношения плоскостей, я врезался в нее, отдаваясь "интуиции художника", мельком взглядывая на модель, смело НАЧИСТО вырезывая массив; глядя, как щепки летели вокруг, можно было подумать: "Скульптор, знающий дело". Так на меня и смотрели проходящие мимо старушки; признаюсь, мне это льстило.
Казалось, что форма близилась к окончанию; сойдя с мостков, я сам любовался ею, гладя ее бока; и сравнивая свой метод работы с методом работы смежной формы, которая являла собой мне не нравящийся "сухой" гранник какой — то; достоинством своей формы считал я ее круглоту.
Говорили: в мое отсутствие к форме подходил доктор и долго смотрел на нее.
К воскресенью была объявлена лекция доктора на тему: "Резная скульптура"[366].
Лекция была там, где мы работали; лекторский столик приставили к моей форме; сердце билось: я думал, что доктор берет форму за образец: невмешательство Катчер и "лесть" Эккартштейн вскружили мне голову.
Доктор выбрал действительно мою форму; но — Боже мой: что я услышал? Все, что я считал за достоинства, было доктором заклеймлено: круглота — безвкусица, даже "жир", который скорее надо срезать; доктор морщился до гримас по моему адресу (так мне казалось); круто поворачиваясь к моей форме, он тыкал в нее пальцем и кричал: "Посмотрите же: это — жирное брюхо!" Впоследствии в литографированном конспекте лекции, читая разнос меня, я встретил сильно смягченные выражения: там нет речи о "брюхе", а "брюхо" — было[367]; и там нет ужасных ужимок доктора, когда он, как мне казалось, с презрением громил форму: более половины зала знали, кто резчик; он так выдавался с мостков эти дни, бросаясь всем в глаза горделивой уверенностью жестов и лихими размахами молотка.
Я сидел, как на угольях; и — да: я — бесился; мне думалось: "Это — не избиение даже, а — издевательство!" Твердо решил я: рука моя больше не прикоснется к стамеске.
В довершение унижения в конце ЛЕКЦИИ доктор повернулся к граннику, мной столь третируемому: и скашл: "Вот — образец правильного понимания работы!"
Так впервые был установлен принцип гранника (над моими разбитыми надеждами!).