Воспоминания о Штейнере - Страница 28
Эмилий Метнер написал против доктора резкую книгу, граничащую с пасквилем; доктор это знал; когда Метнер уже по написании книги появился в Дорнахе, так случилось, что мне, пишущему ответ, пришлось просить доктора разрешить Метнеру посещение рождественских лекций для членов; доктор разрешение дал; Метнер после лекций почувствовал потребность подойти к доктору и лично поблагодарить его за разрешение; помню, как Метнер покраснел и невнятно залепетал, подойдя к доктору; можно было, глядя со стороны, подумать, что злейший враг доктора, — просто какой — то юноша обожатель. Доктор лишь одним ответил, что Метнер, — не только не "УЧЕНИК", а совсем напротив — "МИНУС УЧЕНИК": несколько утрированной, бьющей по носу Метнера светской очаровательностью; он был в эту минуту каким — то "маркизом".
Лишь в этом сказывался неуловимый оттенок юмора: до иронии.
Так же он говорил с Бердяевым, не признававшим позиции доктора в Гельсингфорсе (я — стоял рядом): вернее, НЕ ГОВОРИЛ, ибо вместо тем курса, прослушанного Бердяевым, только что (тем, — важных и доктору и Бердяеву), он с "очаровательной" поспешностью высказал очаровательное "слишком внешнее" свое мнение об "интуиции" у Бергсона; — и — прошел дальше; мы остались с Бердяевым; Бердяев мне сказал: "Какой пленительный человек!" Мы же знали, что "пленительность" — игривый щелчок по носу.
И совсем не пленителен, а добр он был с моей матерью.
Он умел, когда надо, отдать "пустую дань" себя неосознавшей чванности, которую… не исправишь; и подал "на блюде" семидесятилетнего Шюрэ, приехавшего на цикл: как фаршированного каплуна — тяжело подал. И он же умел всею силой порыва обласкать; помню умирающего Моргенштерна, сидящего в заднем ряду большого жаркого зала, но кутающегося в шубу; доктор устроил ему неожиданный бенефис; после чтения вслух стихов Моргенштерна или "до", не помню, Марией Яковлевной, он пылко, убежденно, нежно сказал незабываемые слова о значении поэзии Моргенштерна; и прямо с кафедры, с эстрады, понесся через весь зал, расцветая улыбкой, с протянутыми руками к больному поэту, чтобы заключить его в объятия: с кафедры к "объятиям" перед тысячною толпою, не ожидая перерыва!
Это он напутствовал его в иной мир; через три месяца Моргенштерн скончался.
"Светскость", "умение держаться" — пустые слова по отношению к богатству тональностей, им развиваемому; если он и нарушал "тон", то это был "тон", тонность которого не для всех ушей.
Здесь опять возвращаешься к невероятной гамме личных проявлений, в нем живших; целое их — неописуемо; попытаюсь все же нечто сказать от противного, от других людей, на которых он не походил, но характерными проявлениями которых он владел в совершенстве.
Он был "софист" при случае в большой степени, чем Валерий Брюсов; присоедините к этому упорство в том, что диалектика его "софизмов", не упадала в скепсис, как у Брюсова, а гвоздила и била все по одной и той же точке. Это упорство в повторениях на все лады той или иной "максимы", взятой за нужную, я встречаю лишь у Льва Толстого; но "ОДНОДУМИЕ", тысячеяко варьировалось: одна его дума: дума о многогранности, дума о композиции граней, о том, что хотя истина проста, да простота "хуже воровства"; путь к ней — через сложность, превышающую все понятия о сложности; сложность переходит в простоту сокращением числителя и знаменателя; но это бывает не тогда, когда мы хотим, а когда СЛУЧИТСЯ возможность к сокращению.
И тут в учении о "МНОГОСТРУННОЙ" культуре он был более ницшеанец, чем Ницше; только один Ницше приходит мне на ум, когда я разглядываю мотив толстовского однодумного упорства, с которым развертывался сверх этой многогранности.
Но Ницше был в жизни "тихий", а доктор мог бить молотом толстовского упорства и сверкать многострунностью Ницше с таким великим грохотом (голосовым и жестикуляционным), что из фигур, мною виданных, я вспоминаю лишь Жана Жореса, грохочущего в "ТРОКАДЕРО". Но Жорес по сравнению с доктором "ГИППОПОТАМ"; лицо его наливалось кровью; жесты его бывали нелепы; маленькая фигурочка доктора, грохочущего без усилия над 3000-ной толпой берлинского "филармониума" с непроизвольно легкими жестами, не менялась в лице; только жила на шее становилась отчетливой.
Доктор, как Жорес, грохотал многострунно; но еще многоструннее он молчал в паузах; о, эти паузы молчания! Или "тишина" его появления на эсотерических уроках? Вероятно, — так тишеют… "СТАРЦЫ".
В жестикуляционно — мимическом отношении от кого отправишься, как от печки? Странно: лицо — не то, глаза — не те, стиль движений — иной, в темпераменте — ничего общего; общее, моментами, в выблеске глаз, моментами — в грудных басовых нотах голоса, во владении легко слетающим зигзагом движений (хотя выправка фигуры иная вовсе), в протонченности абриса, в росте, — да… пожалуй… М. А. Чехов, когда он сидит во второй картине "Гамлета"; и, поворачиваясь к королю, говорит: "Я слишком солнцем озарен"; или, когда Гамлет обращается к "отцу", или: когда Гамлет усовещает мать (лишь в штрихах), или выглядывает на приближающийся кортеж с телом Офелии; доктор иногда выглядывал так, но не на сцене, а в жизни: помнится, так выглянул он из двери в 14‑м году на генеральном собрании, кого — то выискивая.
Возьмите богатство мимики Чехова и сожмите его несколько в кулак, превратив часть кинетики в потенциальную энергию, удесятерите силу энергии и укрепите ее в еще глубже лежащем непременном центре, и вы "от печки", "от модели", нечто уловите и от доктора.
Да — вот отдайте размах Чеховского жеста в руки покойного Никиша (если вы его помните) и заставьте Никиша жестикуляционно стянуться (небольшие взмахи палочки; точно взнуздывающей оркестр), дайте ему в руки не палочку, а, скажем, невидимый крест, или ритуальный молоток массонского гроссмейстера, и вы получите впечатление некое, как бы от "мейстера" особого культа; и таким он бывал в иных проявлениях; и странно: вспоминаю чин службы епископа Трифона (князя Туркестана) в Храме Спасителя, поразившего меня мягкой энергией и красотой архиерейских жестов руки, зажимающей приподнятый крест; и тоже от противного, т. е. если произведете в воображении "рикошет", — нечто от доктора, от стержня в нем, стягивающего разброс жестов.
Но наденьте сюртук, замкните в достойную легкость силы, легко несущей балласт знания, — присоединится нечто от профессора в высшем стиле; этим изяществом профессорского "теню" владел некогда, еще не пораженный ударом, профессор К. А. Тимирязев, когда он по традициям чтения на университетском акте, появился на кафедре, держа треуголку и алея… лентой, изящно надетой через плечо (?!). Он так надел "ленту", что она пропела "красным цветом Марсельезы" на нем.
Дико — парадоксально (рикошет — необычайный!): Тимирязев — и — Рудольф Штейнер! А что — то в одной из десятков граней было общее: легкий, тонкий, изящный, но… мужественный.
Вот только с чем, из виданных мною, сравню иссеченность резцом лица доктора? Видел я такое лицо раз — в Монреальском соборе[177]: молящийся прелат в лиловом шелку с лицом, как вырезанным из камня (камея); но просеките это лицо лицом Эразма Роттердамского, которому надо сильно убавить нос; "плюс" — мысленно присоединяю лицо бритого кайруанского дервиша, заклинателя змей; на трех этих лицах как на трех осях координатной системы строю жест лица; и что — то получается; а то оно разбито многими десятками портретов; в каждом — одна только черта лица, а не лицо.
Но с чем сравню смех (явный или сдержанный)? Не видел такого смеха: не "ГРОХОТ — ХОХОТ" Владимира Соловьева, конечно, а все же — любовь к каламбурам, вплетенным в серьезнейшее, посерьезнейшее порой закрывающим: у Соловьева в смехе был страшен рот, а у доктора делался совершенно пленителен — до впечатления расцветающей розы.