Воспоминания о Штейнере - Страница 24
Геркулесовы столбы дал; и — дума о "первой ягоде — для гостей".
К этой внимательности присоединялась четкая зоркость: умение распутывать и прочитывать словами верх сложности; вот один из фактов этой зоркости: зоркости от рассудка:
— рассказывают, как на одной железнодорожной, узловой станции произошла путаница с принятием поездов; выскочил испуганный начальник станции, не понимая, что следует предпринять, чтобы избежать неминуемой железнодорожной катастрофы; вдруг около него вырастает фигура бритого господина, вмешиваясь в инцидент; не проходит и минуты, как фигурка уверенно распутывает создавшуюся ситуацию; еще минута: и начальник станции, выведенный фигуркою из тупика, отдает быстрые приказания: уже подымаются сигналы к стрелочникам; передвигаются стрелки; и наконец, без катастрофы проносится мимо станции поезд. Фигурка, предотвратившая катастрофу, — Штейнер. Тут сказалась в нем чисто житейская черта: умение ориентироваться в любом кругозоре: в железнодорожном, как и в идеологическом.
Присоедините же к этой зоркости, — зоркость духовного прогляда: две одновременно действующих зоркости как бы в разных планах остранняли лик Штейнера в минуты ВАЖНЫЕ и ЧРЕЗВЫЧАЙНЫЕ и позволяли ему с молниеносной скоростью переставлять стрелки в любом скрещенье душевных движений, в нем живших: ледяное молчание, таящее взрыв; и — через пять минут: детский смех, "КУЩА" и отметка про себя: "мадам такая — то в таком — то платье".
Он замечал дамский наряд; ему нравилось, когда одеты со вкусом; помнится, он подошел к мадам Перальтэ и сделал ей комплимент за шляпку.
Одет он был просто, до чрезвычайности; но все, что он ни надевал, — удивительно обрамляло его; неизменный сюртук, в котором появлялся он на доклады, собрания, в котором читал он, был часто — далеко не первой новизны; но сидел изящно; и вовсе не думая о сюртуке, доктор прекрасно носил его; УМЕЛ НОСИТЬ; его сюртук, как бы делался в моем восприятии принадлежностью его тела, как и непроизвольно сбившаяся на лоб и непокорно бьющаяся прядь волос, которую он откидывал, то движением руки, зажавшей пенсне, то головным откидом; все, что ни делал он, было как жест — непроизвольно изящно, непроизвольно мило; и все мы любили, как нос, как глаза его, — его галстук, повязанный широко и свободно, кусок черного шелка с мотающимися концами; видел его я и одетым официально; на похоронах — в старомодном каком — то, особой формы цилиндре, не слишком высоком и с расширением кверху; этот цилиндр придавал ему что — то от фигур, изображенных художниками 40‑х годов; сороковые годы истекшего века, годы идеализма, — они — то и придавали ему этот налет старотонности, почти старомодности, что в сочетании с ПЕЧАТЬЮ нового человека, человека будущих веков, так ярко сиявшей с его лица, придавало особенную остроту впечатления от всех его жестов; менее всего жило в нем настоящее, как бы стушевываясь и пропуская прошлое; более всего жило — будущее.
Но были в нем жесты и от ХУДОЖНИКА: неуловимая печать богемы (в хорошем, утраченном, а не в современном, кофейном смысле); СВОБОДНЫЙ ХУДОЖНИК, человек свободной профессии ярко сказывался; не забуду одного своего летучего впечатления; это было в Мюнхене; обгоняя меня, по пустой улице во весь дух мчится извозчик (в Мюнхене извозчики движутся медленно) — по нашему, московскому выражению, — лихач; удивленный быстротою езды, я еще более удивляюсь сидящему в "лихаче"; бритый молодой человек (по первому впечатлению), развалясь, почти упав в подушки с необыкновенно задорным, почти буйственно глядящим лицом, как мне показалось, в накидке, свисающей из пролетки, высоко вскинув ногу на ногу, и покачивая ее носком, — бритый молодой человек уронил локоть руки на палку, и, как показалось мне, вызывал с высоты пролетки весь мир на "БОЙ"; таково первое, мгновенное впечатление; и впечатление второе, мгновенное, — полусознательное: "Что случилось? Куда мчится этот? Кого собирается вызвать на дуэль?" И — наконец: "Боже мой, — как я ошибся: ведь это доктор!" Я сделал вид, что не заметил доктора, чтобы не быть им замеченным.
Думаю, что мое смущенье оттого, что я в эту минуту подглядел впервые в докторе лик — "свободного художника", "вечного студента", а может быть — "интеллигентного вёнца".
"Буйственный вид" впечатленье, конечно, неверное: это впечатление МОЛОДОЙ ОГНЕННОСТИ, проступавшей так часто в нем; вероятно ТАКИМ он бывал, а не только казался, как мне показался, лет за двадцать до того, таким, вероятно, он был в кружке независимой молодежи: среди бунтарей, анархистов, революционных художников и вечных студентов, — не в кружке ли анархистов МАККАЯ, с которым он был близок некогда[159]? Пусть верят силе моего уважения к доктору. Но мне показалось в тот миг, что с таким выражением, вероятно, — венские студенты, отдавшись буйственной силе молодости, крушат фонари, или совершают безнаказанные шутливые нападения на городовых: из — за перекрестка.
И я… видел доктора в его "ЭСОТЕРИЧЕСКИЕ МИНУТЫ". Где кисть художника, чтобы запечатлеть этот лик: где в Христах Рафаэлей, Рембрандтов, Ван Дейков то, что выступало на лике у доктора?
Видел я доктора в перемазанном стареньком пиджачке, в ботфортах (от грязи), месящего дорнахскую осеннюю глину, — старенького какого — то: лицо — в тысячах морщинок. И в этом смиренном, как бы угасшем виде, он был ПРЕКРАСЕН; красив, — нет. Говорят, — был и красив, не знаю, — с этой точки зрения я его не разглядывал. Для меня он был — прекрасен: всегда!
И — между прочим: было в нем что — то явно венгерское: жгучее, огненное; ведь он был, что называется, — жгучий брюнет; он казался для своего возраста иным ПОДГЛЯДЫВА-ТЕЛЯМ — неприлично черным; ни одного седого волосика. И они подшептывали: "Красится". Только в 23 году, при последнем моем с ним свидании, я подглядел непроизвольно: жгучая чернь его волос слегка испестрилась: седыми волосиками; — "Бедный, — и тут тебе не давали покою: как смеешь ты не седеть". Вид этих "седых волосиков" переполнил мое сердце приливом неожиданного волнения: бурной любовью, радостью, что я ВИДЕЛ такого человеками — бурной благодарностью; в душе прошлось: "Спасибо, спасибо, спасибо, спасибо тебе: за все — все — все — все! И — главное за то, что ты — такой".
Наступило прощанье; и я — мне нисколько не стыдно в этом признаться: я поцеловал ему руку. Ведь этот неудержимый жест, непроизвольный, есть выражение сыновней любви.
Он это понял: не удивился: ведь он же, прощаясь со мной, в 16‑м году, так же непроизвольно: обнял, поцеловал, перекрестил, и это — жест отчей любви.
Обычно он говорил при прощаньи: "Ауфвидерзеен!" На этот раз он этого не сказал; он не мог лгать; какое же "Видерзеен", когда я уже не увидел его больше; он только взял меня за рукав и повлек за собой, по лестнице, к двери — этажом выше; — в дверь толкнул, прибавив:
"Идите к ней!"
Я влетел в комнату не ожидавшей меня Марии Яковлевны.
Комнаты, в которых жил доктор, носили для меня отпечаток чего — то однородного, однородное для всех помещений, в которых меня принимал доктор, — крайняя простота всегда маленьких до тесноты комнаток; ни один взгляд не открыл бы априори, что в них именно живет доктор: он меня принимал и в квартире, предоставляемой ему графиней Калькрейт[160] (в ее краснорозовом доме на Адельберт — штрассе, в Мюнхене), и около Базеля, на станцийке "Ботниге — Мюде"16', где он поселялся, и в квартире председательницы Кельнской ложи; везде — маленькие до тесноты простенькие комнатки.