Воспоминания о Николае Глазкове - Страница 123
Сила поэзии Николая Глазкова — в этой естественности его стихов, при всей их необыкновенности, в доброте помыслов самого поэта, при всей их ироничности, в мудрой его наивности, в обнаженности души, в кажущейся ее беззащитности, которая, однако, этим и защищена от корысти, ханжества и всего того, что несовместимо с настоящей поэзией.
Николай Глазков до последней минуты жизни жил поэзией, ставя ее выше всего, зная, что высокое звание поэта ко многому обязывает.
И все-таки звание человека он ставил еще выше. Недаром в одном из стихотворений он написал:
Как замечательно сказано!
Юлий Крелин
Игра
Я знал, на что иду. Отец мой — врач, и мне с детства дано было знать, что многих из близких придется сопровождать в последние дни пребывания в нашем мире, даже если многие годы приходилось встречаться походя, от случая к случаю, а то и вовсе не видаться.
Но вот приходит болезнь… Если болезнь не смертная, то после остается радость от сознания собственной нужности, полезности; радость вновь обретенной близости, утерянной в прошлом мимолетностью человеческого общения, из-за малого количества отведенного нам времени для суетных общений; радость понимания в необходимости и суетного общения.
Болезнь смертная меньшему учит — зато чистые воспоминания.
С Николаем Ивановичем Глазковым мы познакомились в дни, когда Москва говорила о молодом победителе фестиваля, пианисте Клиберне.
С Николаем Ивановичем мы познакомились в доме на Арбате, в квартире художника Гришина, тоже Николая, слушая игру Клиберна, рассевшись вокруг телевизора не столь обыденного, как сейчас, и значительно меньше нынешних размеров, что заставляло сидеть поближе к экрану и, стало быть, друг к другу.
Сближение чисто пространственное — мы потом годами не виделись. Все мы были «арбатские ребята», что почему-то и до сегодняшнего дня является причиной неясной гордости для большинства жителей того нашего прекрасного района. Мы все понемногу украшаем нашу жизнь игрой — это одна из игр. Николай Иванович играл, может быть, откровеннее других, или, как любят нынче говорить и к месту и невпопад, «бескомпромисснее» других. Такое было впечатление и от первой встречи. Разговор был обычный, полупустой, безответственный, торчащий в разные стороны шевелящимися выростами, как псевдоподии амебы. Мы говорили о музыке и музыкантах, медицине и врачах, о физической силе каждого из нас и общей слабости… Про поэзию не говорили, хотя стихи Глазкова в то время перелетали от одного к другому, от дома к дому…
И более четверти века мы встречались мимоходом, мы кивали друг другу издали, порой касались друг друга ладонями, перекинувшись парой ничего не значащих слов. При встречах видно было, что он продолжает свою, какую-то одному ему ведомую игру: то предлагал помериться силой, то вдруг начинал рассказывать что-то несусветное — или я просто не мог понять его. Игры его велись в местах вовсе для этого не предназначенных — где-нибудь в Доме литераторов, в издательствах, поликлинике. Жизнь шла.
Из последних фотографий
И вот мы оба уже давно не на Арбате, оба в бывшем Подмосковье, а ныне в Москве, в Кунцеве, — у него тут дом, квартира; у меня работа, больница. И вот мы оба опять в одной комнате, как когда-то у Коли Гришина, только ходит Николай Иванович с трудом, опираясь на костыли, поскольку больная печень, нарушив кровообращение во всем организме, и скопившаяся в большом количестве жидкость в животе не дают ему свободно двигаться, дышать, нормально существовать — он может только работать, то есть сидеть за столом с машинкой. Трудно, но, по-видимому, иначе он жить не может; по-видимому, работа для него — как дыхание. Я прихожу — он за столом. Я в дверях прощаюсь, а из комнаты уже доносится стук машинки.
Он ждет меня, потому что я должен освободить его от жидкости, скопившейся у него в животе. Он ждет меня, потому что мистически боится всякого «дурного», кто норовит прикоснуться к нему любым, с моей точки зрения, самым безобидным инструментом, скажем, иголкой для взятия из пальца крови для анализа. (Или это тоже какая-то игра?) И так же мистически абсолютно спокойно разрешает мне достаточно неприятные действия инструментами, пугающими своим неприглядным видом, — они во сто крат страшнее безобидных иголок для анализов. Он спокойно и доверчиво ждал меня, позволял делать все, что я нахожу нужным. Говорят, его так трудно было лечить. Мне было его лечить так легко. И в этом не было моей заслуги. Мои профессиональные качества тут были ни при чем — это отвечало каким-то его собственным представлениям о жизни и тоже входило в какую-то его игру, которой он оставался верен до конца.
С игрой он подходил и к работе, засыпая меня последние месяцы, дни своей жизни акростихами на имена моих детей, жены. С игрой он подходил и к лечению, придумав какой-то странный ритуал перед тем, как я должен был прикоснуться к нему своими орудиями помощи. По-видимому, я и мои инструменты входили своей составной частью в тот игровой ритуал, который помогал ему лечиться, жить, работать. Если ритуал был соблюден, очередная, достаточно неприятная манипуляция проходила спокойно. Я выпускал ему жидкость из живота, и при этом мы отвлеченно (относительно отвлеченно, конечно) беседовали с ним о том, что и Бетховену то же самое проделывали неоднократно, что в то время эту процедуру не называли столь вежливо — «манипуляция», а считали достаточно серьезной операцией, что она тогда выглядела не в пример трудней — и оба были довольны собой. Он играл — я поддерживал игру. (А может, я тоже включился в нее не только объектом, но полноправным партнером, поддавшись его влиянию?)
Лишь только я успевал закончить, лишь только я успевал наложить повязку, как он вновь спешил к своему станку, к столу. По-моему, эта торопливость диктовалась лишь правилами все той же его игры, составной частью все того же придуманного им ритуала.
Наверное, это помогало жить, лечиться, работать, умирать.
Ему становилось все хуже и хуже — он почти не дышал, я не понимал, откуда ему сил доставало сидеть за столом. Но, наверное, он так себе придумал, так счастливо себе придумал.
И надо же, чтобы на фоне угасающей печени, все ухудшающегося кровообращения, затрудненного дыхания, нарастающих отеков, надо же, чтобы пало на него еще и ущемление грыжи. Это уже была фатальная катастрофа. Шансов на жизнь почти не оставалось. Оперировать теоретически невозможно, практически не оперировать нельзя — непереносимые боли, неминуемая смерть заставляли использовать ничтожную долю шанса спасти его операцией.
Видит небо, как я не хотел и боялся операции: я хотел не быть в Москве, заболеть, исчезнуть, лишь бы миновала меня моя обязанность.
Николай Иванович ждал меня, несмотря на боль, он отказывался ехать в другую больницу. Я входил в его ритуал, и мы до конца должны были пройти путь вдвоем. Что и говорить, мне было только страшно, ему было больно, плохо, тяжело, ужасно. И все-таки он, страшившийся маленькой иголочки для пальца, спокойно сказал, что раз надо обязательно оперироваться — он готов. Он сказал мне, что готов ехать в мою больницу оперироваться, благо что она рядом… Только ко мне — опять та же игра в ритуал… По-моему, я был очередной игрушкой в его жизни. Даже в свой смертный час он себе не изменял.
И действительно, если уж придумал себе в жизни какую-то игру, надо прожить так, чтобы хватило сил довести ее до конца. На всю жизнь. Хочешь есть щи — проси деревянную ложку. У него хватило сил довести свою игру до самого конца.
Наверное, и в этом должна проявляться сила человеческая.
В книгах этой серии в качестве иллюстративного материала, наряду с фотографиями последних лет, используются архивные и любительские, плохо сохранившиеся фотографии.