Воспоминание о Ф.И. Иноземцове и других московских докторах 50-х годов - Страница 2
Он говорил все такие ясные, ощутительные вещи; у постели больных он обращал наше внимание на такие частности, которые раз навсегда оставались в памяти.
У меня до сих пор хранится маленькая переплетенная тетрадка, в которую я записывал одно время то, что он нам говорил о признаках: «о рвоте, пульсе, эвакуациях, о сердцебиении, о боли, жаре и ознобе, о кашле и бреде». Просто и так хорошо. Мне кажется, что если бы собрать от разных студентов все то, что Млодзеевский говорил хотя бы, положим, за пять лет, и составить из этого маленькую книжку, то право можно бы приготовить по ней очень хорошего фельдшера, или очень полезного деревенского эмпирика. Но я хочу сказать два слова о том «личном впечатлении», которое оставил во мне этот столь полезный профессор. Я по отношению к нему буду придерживаться того почти физиологического рода изображения, которое меня так сильно занимало именно в то время, когда я слушал лекции всех этих известных в Москве людей. Слушая иногда очень внимательно (а иногда и нет) их клинические речи, я как-то успевал в то же время думать и о своем; поучаясь у них, внимая их словам, я следил за их телодвижениями, наблюдал их походку, взгляды глаз, интонацию голоса, изучал их лица и присматривался к форме их черепов.
Френологи прежде уверяли, что у людей осторожных с боков, повыше ушей, голова всегда широка: этот орган, эта шишка у них называется: № 12 «осмотрительность». Кажется, это соответствует самому выпуклому месту oss. parietalium[3]. Млодзеевский подтверждал собою это мнение френологов. Он казался очень осторожным, сдержанным, щепетильным, аккуратным человеком, и голова его была в надлежащем месте широка. Иноземцов, напротив того, казался человеком не слишком осторожным, быстрым, и голова его была узка (даже очень узка, как мне помнится).
Я пишу теперь все это, разумеется, без всяких научных претензий, а думаю только, что все это сказать не мешает.
Объяснения фактов у Галля и учеников его могут быть ошибочны, но сами факты при этом могут оставаться верными. Иное дело претензия найти на поверхности мозга возвышения, соответственные определенным душевным наклонностям; и совсем иное дело – психическое значение как наружной краниоскопии, так и вообще всей архитектуры человеческого тела.
Млодзеевский был не только осторожен и очень сдержан, но он производил на меня даже какое-то унылое впечатление. Из всех четырех клинических руководителей наших (Овер, Млодзеевский, Иноземцов и помощник последнего – Матюшенков) Млодзеевский был самый кабинетный из кабинетных людей.
Медицинские занятия, изучение физиологии и анатомии сами по себе уже располагают мыслящего молодого человека любить здоровье, силу, красоту и досадовать нередко очень сильно на печальные физические явления столичной цивилизации. В одаренном воображением молодом враче совмещаются два совершенно противоположных научных чувства. Их можно назвать: одно – чувством удовольствия клинического, прямо любознательности патолога, который, забывая в данную минуту и сострадание к человеку, и эстетические требования, и самую брезгливость, – веселится умственно разнообразием болезней, любопытными и тонкими оттенками припадков, самым видом внутренностей каких-нибудь, вынутых из трупа и обезображенных болезненным процессом. Другое, если хотите, тоже своего рода научное чувство, или лучше назвать его естественно-эстетическим чувством, поддержанным и укрепленным рациональным идеалом науки. Представление здорового, бодрого, сильного, красивого и ловкого человека вообще чрезвычайно приятно воображению физиолога… Я говорю, что эти два умственные чувства очень любопытно совмещаются в одном и том же молодом наблюдателе и одинаково могут занимать его.
Очень верно подмечена подобная двойственность медицинских чувств Эмилем Зола в его романе «Проступок аббата Мурэ».
Доктор, дядя молодого аббата, видимо, любит и уважает своего идеального и нервического племянника; он как психиатр чрезвычайно интересуется, сверх того, его психической болезнью, его непостижимой для материалиста «религиозной мономанией»; он по-своему заботится о нем, стараясь приблизить его к природе, к пантеистической любви; но восхищается он не им, а сестрой его, набитой молодой душой, свежей и здоровой скотницей, и, целуя ее как дядя, говорит: «о! добрая скотина! как бы хорошо было, если б люди были больше все такие, как ты!» (что-то в этом роде).
Млодзеевский, больше всех удовлетворявший, как я сказал, моим ученическим потребностям, тому чувству клинической любознательности, которая начала, особенно с третьего курса, сильно проявляться во мне, с другой стороны, производил на меня… как бы это сказать вернее? положим, так, как на эстетика-физиолога, чрезвычайно жалкое и досадное даже впечатление.
Овер и Иноземцов – оба были молодцы, мужчины, «кавалеры», если можно так выразиться, люди жизни, как любят говорить в наше время (не совсем ясно); Млодзеевский был ученый, и больше ничего.
Низенький ростом, худой, во всем теле мелкий какой-то, кроме одной головы, которая была не то чтобы красива, о, нет! а только очень выразительна. Голова эта была велика, несоразмерна с телом; цвет лица свинцовый, серый; в экспрессии что-то печальное, труженическое, тонкое и вместе с тем покорное и сдержанное. Плешивый, очень высокий и с резкими выпуклостями лоб. Черты лица резкие и довольно правильные, если брать их отдельно, но очень некрасивые вместе… Эта большая голова, это умное, но свинцовое, мертвенное лицо, врезывались сразу в память… Кстати, вспоминаю, один мой приятель, тоже врач и ученик Московского университета, находил, что лицо Млодзеевского, его высокое чело, его нос с горбинкой, какие-то резкие впадины и черты щек напоминали портрет Гете в старости. Пожалуй, было что-то en laid[4], но это, во всяком случае, не комплимент: чрезвычайно старообразный, серый Млодзеевский, сам будучи в цвете лет, напоминал великого красавца лишь в его преклонных годах…
Вот как я его видел в первый раз. Он стоял перед столом; на столе был лоток с кишками только что выпотрошенного тифозного покойника. Млодзеевский показывал язвы слизистой оболочки и перебирал эти кишки своими маленькими, некрасивыми пальцами.
Около него стоял какой-то помощник (я его часто видал сначала, позднее он куда-то исчез, или я сам перестал вовсе его замечать); этот человек или человечек науки был уже до того сам жалок и патологичен с виду, что Млодзеевский казался перед ним исполином и лихим молодцом. Крошечный, худой донельзя, кожа и кости, со впадинами изнурения вокруг глаз, не знаю, кто он был и зачем он тут мешался; это был, вероятно, какой-нибудь темный труженик-анатом, который вскрыл умершего и принес на лоточке эти тифозные кишки.
Я, конечно, был доволен, что увидал в первый раз характеристические язвы брюшного тифа. Надо же было учиться… Я даже знал, кому они принадлежали. Тифозный больной, которого я дня два-три тому назад видел, был с обритой головой, ужасно худ и что-то тихо шептал, перебирая пальцами. Это был бедный, неважный чиновник, насколько помнится, из студентов, потому что Млодзеевский именно упомянул, читая над умирающим лекцию, о том, что «прогностика в высшей степени неблагоприятна, так как больной, принадлежа к сословию ученому, изнурен еще прежде умственным кабинетным трудом». Конечно, Млодзеевский все это говорил по-латыни, но если бы он говорил и по-русски, то этот человек не мог бы уже ничего расслышать и понять. У него уже был тот отвратительный предсмертно-тифозный вид, который был еще Гиппократом описан до того хорошо, что так и назван был позднее: fades hyppocratica[5].
Я был доволен, говорю, что увидал эти тифозные язвы кишок, о которых до тех пор только слышал на лекциях частной патологии у профессора Топорова. Чувство клинической любознательности было во мне удовлетворено, но зато другое умственное чувство, то, которое я, может быть, немножко и затейливо назвал эстетико-физиологическим, оно-то как страдало при виде всех этих серых, свинцовых лиц – умирающего «из студентов» и двух живых – то есть и бедного, добросовестного Млодзеевского, и еще более его крошечного помощника, столь невинно стоявшего у стола с кишками!..