Восьмерка - Страница 11
– Что делаешь? – спросила Гланька в телефонной трубке.
Голос у нее был такой, словно она простыла и умеет только шепотом.
– Ничего, – ответил я, трепыхнувшись.
Поискав глазами, где моя одежда – на всякий случай надо быть готовым к самым разным обстоятельствам, – и приметив брюки с рубашкой на кресле, а ботинки у дверей, я спросил:
– А ты?
Глаька не ответила, хотя было понятно, что она слышит меня.
– Хочешь, я приеду? – спросил я.
– Приезжай, – сказала.
Из подъезда я выходил с некоторыми мерами предосторожности – но больше для вида, забавляя самого себя, даже дурачась.
«Вот так и приходить погибель дуракам, – пытался себя напугать. – Им кажется, что все в шутку вокруг, а тут сбегает сверху по лестнице дебил с пистолетом, бах в башку, бах, бах. Один глаз в одну сторону, другой выплеснули на ступеньку как сырое яйцо, челюсть наискось, кровь на целую лестничную площадку разлилась, хер ототрешь…»
Все это себе представил и с замечательной искренностью подумал: «…А я-то при чем тут?»
На улице незнакомых машин не было.
Троллейбус тоже не оказался подозрительным. Так разнежился в его тепле, что чуть не проехал остановку.
У Гланьки был седьмой этаж.
Я и в ее подъезде чувствовал себя совершенно спокойно. Еще раз предпринял попытку себя припугнуть: может, это замануха? может, ее Буц подговорил позвонить? – но сразу же вспомнил, что Гланька в гости меня не звала – я сам напросился.
Да и голос у нее был такой… Я же слышал, что за голос у нее был. Никакая это не подстава.
Она открыла дверь. Еле-еле накрашенная, будто невыспавшаяся, волосы собраны на затылке и перевязаны обычной резинкой – я заметил это, когда Гланька, едва кивнув, сразу развернулась и прошла на кухню.
Она была босиком – верней сказать, в колготках. И в стареньких разлохматившихся джинсах. Маечка на ней тоже была поношенная, великоватая, словно с чужого плеча – ничего под ней не разглядишь.
Я с удовольствием побродил бы по квартире – посмотрел бы, где она спит, под каким одеялком, на какой подушке, что за книги стоят в Гланькином шкафу, чья фотография висит над кроватью, бардак на столике ее или нет.
Но она сидела на кухне, с большой, желтой, будто неумытой чашкой, видимо, остывшего чая, и в этот чай смотрела.
Лицо у нее было такое, словно Гланька недавно и очень долго играла в песочнице или, скажем, чистила картошку – и часто смахивала прядь кистью руки, от чего на лбу и щеках остались еле видные подсохшие разводы.
Сама квартира тоже была темная, нигде не горел свет. Полы Гланька явно мыть не любила. На вешалках виднелось очень много разнообразной, спутавшейся, старой одежды, будто в доме когда-то принимали гостей – но все пришедшие странным образом растворились и сгинули – а вещи их так и остались висеть, никому не нужные, никем не надеваемые.
Обувь на полу лежала вповалку, зимняя вместе с летней, калоши, туфли, тапки, башмаки – и все потерявшие пары. Смотреть на это было грустно.
Я свои ботинки поставил отдельно, поближе к Гланькиным сапожкам, тоже находившимся поодаль от всей остальной обуви, и немного полюбовался на то, как моя и ее обувь смотрятся вместе.
После еще чуть постоял в коридоре, прислушиваясь.
«Забавно будет, если сейчас выйдет из спальни Буц в трусах», – подумал.
Но в квартире, похоже, никого не было.
«Интересно, она к нему ездит или он тут зависает?» – попытался я понять.
– Заходи, – сказала Гланька усталым голосом. Ей, кажется, не нравилось, что я там озираюсь.
Кухня была освещена большим и прямым светом из окна, смутно-белым и противным, как старая простыня. Я с трудом сдержался, чтоб не задернуть шторы, а потом включить электричество.
Поднял глаза на лампочку – нет, и лампочка была такая, что лучше ее не включать, – даже по виду квелая и липкая, как обсосанный леденец. Включишь ее – и она с треском лопнет над самой головой.
– Чего ты? – спросила Гланька, не поднимая глаза от чайной чашки, будто я там отражался со всеми своими сомнениями.
Она сидела в углу кухни, спиной к окошку.
– Как дела? – ответил я вопросом на вопрос.
Она в ответ чуть дрогнула щекою, это означало: какие еще дела, нет никаких дел.
– Хочешь чаю? – спросила в свою очередь.
– Что-нибудь случилось? – спросил и я, глядя на чайник, переживший, судя по виду, смертельные пытки огнем и водой.
На кухне помимо табуретки, на которой расположилась Гланька, стояло почему-то еще кресло. Едва я уселся в него, Гланя тут же, с неожиданной для ее осыпавшегося самочувствия ловкостью, перепрыгнула на подоконник. Мне даже показалось, что ей было неприятно сидеть рядом со мной, но она тут же положила ножку на спинку моего кресла.
Я подумал, что это со смыслом, поэтому повернулся к Глане и погладил ее лодыжку левой рукой. Но она сразу убрала ногу.
Что ж поделать. Ничего не поделать.
Гланя молча протянула ладонь – и одну секунду думал, что для поцелуя, но потом догадался: она показывала на чашку с чаем. Хорошо, что не поцеловал.
Подал ей чашку – чай и правда был едва теплый.
На стене висела черно-белая фотография, изображающая танцующую девочку в русском наряде.
– Ты? – кивнул я на фото.
Гланя скосилась на свое изображение:
– Да. Десять лет в танцевальной школе. Потом травма, три месяца в больнице… Отец мне сказал тогда: дочка, танцы – это всерьез, это – работа, подумай.
Гланька сжимала руками чашку так, словно о нее можно было согреться. Даже со стороны было заметно, что кисти у нее холодные, почти ледяные – с серым оттенком кожи, с голубыми прожилками…
Я поспешно отогнал от себя мысль о том, что ж такого особенного делает этими руками Гланька, чтоб так их измучить…
– …после разговора с отцом, – сказала Гланя шепотом, – я подумала – и оставила все это.
Мы некоторое время молчали.
В ее словах была какая-то не совсем понятная мне, показавшаяся нарочитой мука. Ну, танцы, ну, не смогла танцевать – зачем это все? Лучше бы опять ножку положила мне на спинку кресла.
– Отец ведь тоже был танцором… Потом ему это очень помогло по дипломатической линии, – еле слышно улыбнулась Гланька.
Впрочем, и об отце она говорила так, словно он давно умер.
Отцовская фотография висела на стене рядом с Гланькиной, вдруг догадался я. На фотографии был изображен чернявый молодой тип, одетый то ли в молдаванский, то ли в румынский костюм – не очень знаю, чем они отличаются. Этот молдавский румын тоже танцевал, на лице его была чудесная улыбка, я с детства ненавижу таких улыбчивых парней.
От Гланькиной квартиры исходило твердое ощущение, что постоянный мужик тут сто лет не живет, а те, кто заходят, – не остаются надолго. Об этом вопило все, что я видел: вешалки, линолеум, батареи, шкафы, краны. И то, что какие-то очень отдельные вещи были починены, а какие-то развинчены вдрызг, – лишь подтверждало мои наблюдения.
Я порыскал глазами в поисках изящных безделиц, которые отец из своих дипломатических путешествий мог бы присылать дочери, – но ничего такого не было. То ли карьера его пошла на спад, то ли он не славился щедростью к своей печальной, забывшей танцы девочке.
Хотя черт бы с этим отцом, откуда мне знать, зачем Гланька про него заговорила.
Но она, замолчав об отце, никаких иных тем вовсе не захотела обсуждать.
Мы странно разговаривали еще, быть может, час, а может, и два – не произнося и двух слов кряду.
Ставили чай – и даже разливали его, – но никто не пил, и чумазые кружки, числом три, полные, остывали на столе.
Долго, мешая друг другу, открывали балконную дверь, собираясь покурить, но, открыв, выяснили, что сигарет нет ни у нее, ни у меня. (На балконе было холодней, чем на улице, и ужасный бардак.)
Я просил дать посмотреть альбом с фотографиями – мне страшно хотелось увидеть, какой Гланька была в школе, – но она наотрез отказывалась и, когда я просил, морщилась с таким видом, словно я перетягивал ей ледяной палец тонкой ниткой.