Воскресение Маяковского - Страница 47
Наконец — последняя страшная милость, дарованная ему низшими силами: за великие труды и верную службу ему даровали трагедию. Его жизнь, все более к этому времени становившаяся похожей на пошлую историю, неожиданно для всех завершилась трагедией, в подлинности которой никто не мог сомневаться. Из чиновничьих склок, из халтурных страстей тридцатого советского года был переброшен незримый мост в романтическое бунтарское прошлое. Самоубийство примирило с ним многих и многих и окрасило в цвет высокой трагедии каждую строчку его стихов и каждый его поступок. Он получил все возможные виды памятников, миллионные тиражи, многотомные исследования. По всему миру оплеванные им интеллигентики ползают на коленях с лупой в руках над каждой им написанной буковкой. Договор был выполнен до конца. И как знать, не входил ли в него еще пункт о реальном физическом воскрешении — не в том же, конечно, буквальном виде, но, допустим, в слегка измененном? Тогда и это будет исполнено, у них без обмана. Вот только дождутся подходящих событий, чтоб не так, не зазря…
Мы даже могли бы предположить, слегка продолжив эту игру, что чудесное воскресение Маяковского уже имело место в советской реальности, столь богатой всякими чудесами. Произошло это, разумеется, в виде фарса и сразу в трех ипостасях. Три поэта: Евтушенко, Вознесенский, Рождественский. Каждый из них явился пародией на какие-то стороны его поэтической личности.
Рождественский — это внешние данные, рост и голос, укрупненные черты лица, рубленые строчки стихов. Но при этом в глазах и в словах — туман, а в стихах — халтура, какую разве лишь в крайнем бессилии позволял себе Маяковский.
Вознесенский — шумы и эффекты, комфорт и техника, и игрушечная, заводная радость, и такая же злость.
Евтушенко — самый живой и одаренный, несущий всю главную тяжесть автопародии, но зато и все, что было человеческого…
Все они примерно в одно время прошли через дозволенное бунтарство, эстрадную славу, фрондерство, полпредство. Все, впрочем, в соответствии с собственным жанром, намного пережили возраст Маяковского и, будем надеяться, проживут еще долго и окончат жизнь без трагедий. Ни обостренного чувства слова, ни чувства ритма, ни, тем более, сверхъестественной энергии Маяковского — этого им было ничего не дано. Но они унаследовали конструктивность, отношение к миру как к оболочке, отношение к слову как к части конструкции, отношение к правде слова и правде факта как к чему-то вполне для стиха постороннему. Они возродили кое-что из приемов: положительную самохарактеристику, блуждающую маску, дидактику… И еще из предыдущей своей инкарнации они заимствовали одну важнейшую способность: с такой последней, с такой отчаянной смелостью орать верноподданнические клятвы, как будто за них — сейчас на эшафот, а не завтра в кассу…
Так, ведомые логикой личности Маяковского, мы становимся объектом его же пророчеств: «Профессора разучат до последних нот, как, когда, где явлен. Будет с кафедры лобастый идиот что-то молоть о богодьяволе, Заметим, однако, сходство идиота с воскрешающим химиком: тот тоже лобастый…
Ну конечно же, мы не можем такой подход принять за серьезное средство анализа. И вообще спекулятивная эта конструкция нам хорошо и давно знакома. Она ведь есть не что иное, как все та же развернутая метафора, буквально преследующая нас по пятам. Крайние иррациональные понятия используются лишь как прикрытие метода. И так же мы поиск точного имени заменяем готовым прозвищем, кличкой.
Но ведь прозвище тоже — оно подходит не всякому. Здесь же есть ощущение, что очень подходит и даже как будто бы объясняет. Не оттого ли это, что странность судьбы Маяковского и впрямь выходит за рамки человеческой странности, а его недосказанность как поэта располагается совершенно в иной сфере, нежели то, что мы зовем поэтической тайной?..
Здесь, однако, нам следует остановиться. Все-таки область потустороннего остается за пределами нашей системы понятий, а если и соприкасается с ней, то лишь самым краем, той очевидной периферией, что доступна любому непосвященному.
В этих условиях смерть героя, даже такого бессмертного, немедленно, или почти немедленно, обрывает
сюжет повествования. Конец жизни — конец движения, что бы там еще ни говорилось после. И если наш разговор не окончен, если есть необходимость его продолжить, мы должны примириться с тем, что он будет статичен — или подчинен другому ритму, другой мелодии. Это тем более справедливо, что тема посмертной судьбы Маяковского неизбежно переходит в тему других поэтов, то есть в тему их большей или меньшей причастности к тому, что составляло его суть как поэта.
Существует взгляд, согласно которому наши самые главные желания всегда исполняются. Только каждый раз силы судьбы, ловко пользуясь нашим несовершенством: неточностью слов, несходством критериев, — выдают нам то, чего мы просили, но не то, чего ждали.
Маяковский получил свое воскресение, но не в федоровском „научном“ смысле, не путем синтеза нужных молекул и наращивания мяса на мертвые кости (кстати, сожженные в крематории — соответствовало ли это его убеждениям?). Он получил вожделенное свое воскресение в той предельно осуществимой форме, какую допускают законы жизни и смерти по отношению к поэту и человеку. Но при этом выбор инварианты, то есть тех основных, определяющих качеств, которые бы дали возможность говорить не о воздействии, а именно о воплощении, был сделан судьбой по собственному ее разумению, без дополнительных вопросов к заказчику. Он писал прошение на имя химика: „заполните сами…“ Возможно, скорый ответ из будущего не показался бы ему целиком положительным. Но мы-то, глядя со стороны и отчасти уже из этого будущего, ясно видим исполнение его желаний. Другой вопрос — насколько это нам по душе…
Цветаева написала о Маяковском: „первый в мире поэт масс“. Она, конечно, повторила (или предварила) расхожий штамп. Однако из этих уст все звучит иначе, из этих рук хочется все принять. Задумываешься: как знать, может, и здесь есть своя правда. Поэт масс — не обязательно поэт для масс, но поэт, отразивший какие-то стороны массового сознания, вобравший, сгустивший и сконцентрировавший ее, массы, способ отношения к миру. Любопытно, что после сигнала сверху первым воплощением Маяковского, пусть формальным, но зато легко узнаваемым, была именно масса — масса пишущих. Внедрение его имени в газеты и радио, включение произведений в школьные программы привело к быстрой переориентации графоманского, или, скажем, любительского потока. Масса пишущих очень скоро обнаружила, что писать под Маяковского» интересней и легче, чем под Блока или Есенина, особенно если сатиру и юмор и прочую гражданскую лирику. Внешняя стихотворная атрибутика была здесь выражена ярче и четче, вместе с тем неравностопный размер избавлял, как казалось, от необходимости точной подгонки строчек, давал ощущение размаха и свободы. Отсутствие чего-то кроме, чего-то сверх чувствовалось в гораздо меньшей степени, чем в имитациях классического метра и строя. И вот стенгазеты всей страны, а затем и редакции газет и журналов заполняются строчками, разбитыми в лесенку, составными рифмами, звучными суффиксами и осторожными неологизмами. Народ пишет о несданных зачетах, о недовыполненных обязательствах, о врагах народа, о бодрости духа и о прочих важных проблемах дня…
Полноценных, профессиональных воплощений пришлось еще дожидаться долго, для них нужна была смена поколений. Но характер их можно было предсказать заранее по прижизненному влиянию Маяковского, а вернее, по прижизненному его внедрению в творчество разных поэтов. Внедрение это было всегда тем сильнее, чем больше обнаруживалось совпадений, и тем губительней, чем талантливей был поэт:
Для Асеева, Кирсанова, Сельвинского и прочих близость к Маяковскому была безусловным благом. Они отточили свое мастерство, они оценили вкус профессии, узнали во всех деталях, «как делать стихи».
Крупной дозой Маяковского в разное время облучились и большие поэты: Пастернак, Заболоцкий. Доза, по счастью, оказалась не смертельной и лишь способствовала поэтическому иммунитету.