Воскресение Маяковского - Страница 39

Изменить размер шрифта:

Параллель между Маяковским и Есениным, выводимая множеством западных критиков из основной «покаянной» легенды, служит лучшим ее опровержением.

Есенин — тот действительно пытался себя сломать, приспособить, вогнать в железную схему. У него не вышло. Потому что, при всех своих ужасных качествах, он был прежде всего живым человеком. Он действительно и отчаялся, и раскаялся, и измучил близких, и измучился сам. Но его мука и его раскаяние очень слабо вязаны с общественной ложью. Внутренний мир для него был важнее внешнего. Эта власть была ему не по сердцу, но и он ей был не по зубам. Да, он ломал себя и пристраивал, но делал это всегда неуклюже и с какими-то постоянными проговорами. Вспомним хотя бы стихи о преемниках Ленина:

Еще суровей и угрюмей
Они творят его дела…

И, конечно, велик соблазн утверждать, что его погубили государство и общество, однако это и здесь не так. Ему было плохо по разным причинам, и по этой, в частности, тоже. Но главный его конфликт заключался внутри него. В конце концов, в Европе и Америке он пьянствовал, дрался и дебоширил и впадал в отчаянье не меньше, чем в России. Он нес свою трагедию в собственной душе. И в его стихах последних лет, и, особенно, в его последней поэме все это есть: и тоска, и раскаяние, и почти ежедневное прощание с жизнью. Зато здесь, в отличие от всего, что производил Маяковский, нет ни врагов, ни житейских тягот, ни жалоб на чью-то несправедливость. Даже краткая характеристика места действия: «этот человек проживал в стране самых отвратительных громил и шарлатанов» — дана лишь как общий фон, а отнюдь не в оправдание собственной вины. Это был действительно суд на собой, вот тот цветаевский самосуд, ей бы такое сказать про Есенина — в самую было бы точку.

Маяковский же сам был всегда схемой, на любых взлетах оставался конструкцией. И наличие руководящей догмы эту конструкцию только усиливало, сообщало ей необходимую жесткость. Это был его главный внутренний стержень, негнущийся позвоночник Души. Та самая флейта…

Совесть, а тем более муки совести вообще не входили в эту систему, раскаяние было чуждым, инопланетным понятием. То есть слово такое уже начинало звучать, но означало оно не душевную муку, а признание своей вины перед властью и в прессе сопровождалось словами «лицемерное» и «чистосердечное».

Его боль — всегда была болью обиды, никогда не болью раскаяния. Разочарование? Но в чем же именно? В чем бы мог разочароваться неустанный певец несвободы, всю жизнь призывавший давить, пресекать, устранять? В том, что это действительно делалось? Или вдруг осмотрелся (в отсутствие Бриков) и решил: многовато? А сколько хотел? И с какого момента, с какого количества, после какого мероприятия? Что тут гадать — не было этого. Я не верю тем немногим запоздалым свидетельствам, где он предстает сокрушенным скептиком, и, даже если б они были верны, не вижу смысла в противопоставлении нескольких невнятно пробормоченных слов — всему тому, что мы знаем о нем с достоверностью, что наполняло всю его жизнь до самых последних дней.

Нигде — ни в стихах последних лет, ни в статьях, ни в выступлениях, ни в частных письмах — нет ни намека на разочарование, а тем более какое-то чувство вины.

Не тешься, товарищ, мирными днями—,
сдавай добродушие в брак.
Товарищ, помните: между нами
орудует классовый враг.

Такие призывы с подробными инструкциями, как распознать кулака и вредителя под личиной благонамеренного гражданина, писались им не в 18-м году, а в зрелом и близком 28-м. А еще ближе, в 29-м, — «подлинному фронту купе и кают» — умиленный гимн свободно путешествующего, обращенный ко всем безвылазно сидящим. А еще — несмолкающий крик души: «долой из жизни два опиума — бога и алкоголь!» Вот что тревожит его в это чудное время. (Не тревожит? Врет? Это не возражение. Мы всегда довольствовались тем, что имеем.) И, наконец, одно из самых последних:

Энтузиазм, разрастайся и длись
фабричным сиянием радужным.
Сейчас подымается социализм
живым, настоящим, правдошним.[23]

В начале января 30-го года он заявляет на публичном собрании: «То, что мне велят, это правильно. Но я хочу так, чтобы мне велели». Это почти точное повторение его недавних стихов: «Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком».

В конце января его приглашают (велят) читать «Ленина» в Большом театре. Он счастлив, волнуется, возбужден: «Политбюро будет… Сталин будет… Пожалуй, самое ответственное выступление в жизни». Чтение проходит с большим успехом, в правительственной ложе долго аплодируют.

В феврале он составляет список приглашенных на выставку и первыми вносит членов политбюро и прочих руководящих товарищей.

20 марта выступает по радио с чтением антирелигиозных стихов.

7 апреля подписывает письмо «К писателям мира» — по поводу злобных выпадов римского папы, публично заявившего, что в СССР подавляют культуру и религию.

Ведет переговоры о поездке в колхоз, планируемой на конец апреля, и только еще не может решить, ехать ли ему с писательской группой или одному к Виктору Кину, который шлет ему настойчивые приглашения из района сплошной коллективизации…

А 11-го не является на выступление, 12-го пишет свое письмо, а 14-го утром, едва закрылась дверь за Полонской, несомненно зная, что она еще рядом, услышит, вернется, — левой рукой, ведь он был левша… хотя правой, возможно, было удобней…

Итак, перед нами два варианта: или коренной пересмотр позиций совершился буквально за два-три дня, или причина совершенно в другом. Причина, конечно, в другом. Вот последнее, предсмертное письмо Маяковского, давайте перечтем его, самое время.

ВСЕМ!

В том, что умираю, не вините никого и пожалуйста не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет. Лиля — люби меня.

Товарищ правительство, моя семья это — Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.

Как говорят —

Как говорят — «Инцидент исперчен»,
любовная лодка разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень
взаимных болей, бед и обид.
Счастливо оставаться.

Владимир Маяковский. 12.1V.30 г. Товарищи вапповцы — не считайте меня малодушным. Сериозно — ничего не поделаешь. Привет.

Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться. В. М.

В столе у меня 2000 руб. — внесите налог. Остальные получите с ГИЗа. В. М.

Два совершенно различных чувства, два разных страха возникают при этом чтении.

Первый страх очень слабо связан с содержанием, а скорее — с целью, местом и временем. Он всеобъемлющ, и он заведом и с готовностью заполняет собой любое случайное слово. Человек собирается умереть — это очень страшно. И он говорит об этом— неважно что, но сознательно обговаривает обстоятельства, готовит себе эту казнь… Уж куда страшней?

Но есть и второй страх, не менее страшный. Это страх невстречи, непопадания, страх соскальзывания в пустоту.

Его тогда почувствовали очень многие, даже Бедный Демьян бормотнул в некрологе о «жуткой незначительности» письма. Дело, конечно, не в незначительности, дело в подлинности и соответствии, то есть в том, во что мы каждый раз упираемся, пытаясь понять Маяковского. Последняя записка, предсмертный выкрик — здесь, казалось бы, невозможны никакие подмены, это может крикнуть лишь сам человек, его подлинная суть, его нутро… Оказалось — нет, нечто другое. «Александр Иванович, Александр Иванович?.. Но никакого Александра Ивановича не было».

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com