Воскресение Маяковского - Страница 36
Во всем этом сквозит неуверенность, пробивается страх. В его богохульстве ощутим порог, который он нерешается переступить, и вовремя сам себя притормаживает.
Здесь «пустите» звучит как «держите крепче». Его бунт против Неба — не бунт, а мелкий дебош и уж совсем не отрицание Бога.
Разумеется, я не хочу сказать, что Маяковский был верующим человеком. Но он и не был настоящим атеистом. Да, он был слишком рационален и выстроен, чтоб ощутить сверхъестественную тайну бытия. К тому же вера никак не сочеталась бы с избранной им системой масок, с маской сначала циничной, потом — респектабельной. Но при этом еще он был слишком поверхностен, чтоб подняться до подлинного атеизма.
И веры нет, и неверия нет, и тогда остается одно: суеверие. Известно, как болезненно он был суеверен.[20] Кроме множества традиционных примет, он придумывал еще и свои собственные, обожал всяческие совпадения и пугался всяческих совпадений.
Но главное суеверие Маяковского не было личным его изобретением, а являлось достоянием общества: вера в науку.
Есть любовь к науке — и вера в науку, это совершенно разные вещи. Есть любовь к поиску и эксперименту, к красоте построений, к таинству творчества. Есть, наконец, восхищение ясностью мысли, преклонение перед силой духа и разума. Но есть наивное, провинциальное, а точнее, дикарское суеверие: вера во всемогущество ученых, в бесконечные возможности научного метода.
«Может ли Бог создать камень, который он не сможет поднять?» — этот древний парадокс не ставит в тупик наукопоклонников. Наука прежде всего может, а там разберемся, что это еще за такое дальнейшее «не».
Маяковский отказался от веры в Бога, унизил ее в меру своих возможностей — и остался без всякого утешения, один на один со своим переростковым страхом. Не мог же он всерьез утешаться грядущим братством народов — это был материал для стихов и плакатов, тема и средство общения с аудиторией, для себя же любимого требовалось нечто иное. И он кидается в наукопоклонство. Просветительский тезис о том, что религия всегда возникает из суеверия, порожденного страхом и неосведомленностью, как нельзя лучше подходит к Маяковскому.
Что это значит — верить в сей мир и сию жизнь? Он подробно объясняет это в следующей главке, которая так прямо и называется — «Вера». Вера Маяковского, бог Маяковского — это не просто мир или жизнь, это такой особый НИИ, институт воскрешений, с тихим химиком. (Почему не инженером, не математиком? И еще — назойливая параллель: «Рассиявшись, высится веками…» Что это? А вот: «В расступившемся тумане — ярче неба…» Ну разумеется. Все тот же клепочный завод незабвенного князя!)
Два дела, две миссии, две ипостаси есть у всемогущей божественной науки: во-первых, через технику, создавать комфорт и удобства; во-вторых, через черт его знает что, через химию, что ли, — воскрешать из мертвых.
Примечательно, что поэму «Про это» он писал под впечатлением не только разрыва с Лилей, но еще и слухов о Теории относительности. Смешно и нелепо, а подумать — естественно. Он ведь слышал только то, что хотел услышать. В его представлении всякое открытие приносит пользу в одном из двух направлений. Теория относительности не создавала прямых удобств — следовательно, работала на бессмертие.
Рассказал ему о ней Роман Якобсон, ненадолго приехавший из Европы, он же был свидетелем его восторгов. «Я совершенно убежден, — воскликнул Маяковский, — что смерти не будет! Будут воскрешать мертвых! Я найду физика, который мне по пунктам растолкует книгу Эйнштейна. Ведь не может быть, чтобы я так и не понял. („Не может быть, чтобы он, головою над всеми…“) Я этому физику академический паек платить буду…»
Разумеется, после всех расспросов он остался при своем мнении.
Каково же должно было быть его первое действие в связи с открывшейся перспективой? Ну конечно, придумывание вывески, лозунга, заодно подтверждающего ранг и чин. Он решает срочно дать радиограмму Эйнштейну: «Науке будущего — от искусства будущего».
Радиограммы он так и не дал, но с идеей письма Эйнштейну носился долго и, быть может, к счастью для себя, не послал. Он бы узнал, чего доброго, что проблема долголетия мало волнует Эйнштейна, что тот не сомневается в собственной смерти и не надеется на воскрешение и даже, быть может, хотя и любит науку, но верит скорее все-таки в Нечто Другое…
Наукопоклонство как форма суеверия, как альтернатива религиозной вере возникло задолго до Маяковского и являет собой предмет коллективного творчества. Но частная идея о научном воскрешении, хотя и она не принадлежит Маяковскому, имеет все же одного конкретного автора.
Я, конечно, имею в виду Николая Федорова. О Федорове многие сейчас говорят и пишут. И едва ли не каждый упоминает Маяковского как главного поэтического выразителя его главной философской идеи. Поэтому стоит, быть может, и нам уделить воззрениям Федорова чуть больше внимания, чем полагалось бы в книге о другом предмете и другом человеке.
Федоров никогда не отрекался от Бога, он во всех своих основных построениях исходил как будто из христианской догматики, из православной концепции троицы. Однако при этом он так прагматически истолковывал эту концепцию, так безоговорочно изгонял из нее всю ее мистическую основу, что в конце концов оставлял одну оболочку, заполненную крайне-позитивистским и уж никак не христианским содержанием.
Для него существовало только дело, только действие и только с единственной целью: воскрешение предков. Всякая приверженность трансцендентному осуждалась как вреднейшее суеверие, осуждались даже ученые мира, все скопом — за недостаток веры в силу науки.
Федоров, в отличие от Маяковского, не занимался вопросом собственной смерти, но ненавидел смерть как общественное явление. Пафос Баратынского был ему чужд, как был ему чужд любой артистизм, любой парадоксальный, нетождественный подход. Для него польза равнялась пользе, вред равнялся вреду. Он был человеком сильной воли и прямого, в упор, анализа. Смерть есть величайшее в мире несчастье, главная беда и причина бед, следовательно, главная задача человечества, да попросту единственная его задача — это борьба со смертью. Со смертью вообще как явлением природы. Человечество обязано бросить на это все силы и всю энергию — именно все и всю, без остатка, буквально, без оговорок. Все должны проникнуться любовью к «отцам», чувством неоплатного долга перед ними. Он будет оплачен только их воскрешением. Всю современную человеческую деятельность, за исключением разве добычи хлеба, Федоров объявляет подменой, развратом, кощунством. Вся промышленность — порнократическая служба, все искусства — производство мертвых идолов, «живых лишь в воображении городского идолопоклонства».
Он проклинает, ненавидит жизнь в городах и всякую городскую деятельность, но еще более — всю живую природу, все спонтанное, естественное, неподконтрольное. «Природа есть слепая сила, несущая в себе голод, язву и смерть». Природа всегда, во всех проявлениях глубоко враждебна человеку и обществу, и ее надо не просто использовать, но покорить, подчинить, подавить… Преобразовать до неузнаваемости. Стопроцентная регуляция природы человеком есть залог всеобщего воскрешения. Как оно конкретно произойдет, с помощью какого «тихого химика», Федоров, конечно, сказать не мог. Но знаменитый тезис Фохта о том, что мысль относится к мозгу, как желчь к печени, был ему чрезвычайно близок. Он и повторял его почти буквально, развивая и доводя до конечного вывода. Организм — машина, сознание — продукт, соберите машину, и сознание к ней возвратится. Главное, Федоров был убежден, что решение задачи возникнет само, если люди поймут, что дело воскрешения предков — это их единственное общее дело, перестанут растрачивать свою энергию на гарантии в будущем и комфорт в настоящем и всю ее обратят в прошлое. Об аскетической жесткости этих требований можно судить хотя бы уже по тому, что комфортом он считал любую личную собственность, даже на книги, даже на идеи. Даже энергия, уходящая на продолжение рода, да не даже, а в первую очередь она, должна быть направлена вспять, на предков. «Родотворная сила есть только извращение той силы жизни, которая могла бы быть употреблена на воскрешение жизни разумных существ». (Здесь нельзя опять не вспомнить Уолта Уитмена: «Запружены реки мои, и это причиняет мне боль…» Все реки, и прежде всего те, что имеет в виду Уитмен, должны были быть запружены, чтоб вертеть колеса «общего дела».)