Воскресение Маяковского - Страница 35
И если правда, что в судьбе поэта ничто не случайно, то прибавим сюда еще и адрес, навсегда соединившийся с его именем:
Лубянская площадь, Лубянский проезд.
Куда? К Маяковскому, на Лубянку…
А среди его друзей-чекистов Горожанин был даже не самым важным. Самым важным и самым страшным, и, быть может, в то время для целой страны, был, конечно же, Яков Агранов — один из высших чинов ГПУ, начальник секретного политотдела, в будущем — первый заместитель Ягоды.
Список его заслуг бесконечен. Он руководил пытками матросов-кронштадтцев, он лично приказал расстрелять Гумилева (так что счеты с литературой имел особые); потом его назначат расследовать дело Кирова, и он пересажает пол-Ленинграда, и подготовит дело Зиновьева — Каменева, и принесет еще столько всяческой пользы, что даже после смещения Ягоды, при Ежове, сохранит свое положение.
Но пока в свободное от службы время (а может, и нет, как раз в служебное?) он регулярно ходит на чаепития в Гендриков, дружит с Бриком, а больше с Лилей Юрьевной, не забывает нежно любить Маяковского — тот ласково называет его «Аграныч» — и беседует с ними о разных разностях. Известно, что он был близким другом и многолетним соратником Сталина. Уж не он ли впоследствии, в тридцать пятом, подсунул нужные строки под грозный ноготь, под жирный палец?..
И вот чугунно-бронзовый идол на гранитно-мраморном пьедестале становится уже почти осуществленной реальностью.
Но все эти хлопоты — сами по себе, а червь сомнения точит и точит.[19] Червь сомнения точит, и можно сказать, что вся деятельность по возведению памятника происходит уже слегка по инерции, с заметным оттенком отчаянья. Ему достаточно рано открылось, что памятник не избавит от физической смерти, что она все равно наступит — и навсегда. И вот он мечется в этом детском кошмаре — нелепо, не по возрасту, не по росту, но что поделать, от себя никуда не уйдешь.
Потому что бессмертие для Маяковского — это не отвлеченный фигуральный термин, не слава, пусть даже и материализованная; бессмертие — это не умирать самому, это жить физически, жить вечно, вот таким живым, как сейчас…
И ему остается только одна лазейка, в которую он устремляет свою надежду:
Эти строки воспринимаются сегодня как горькая шутка, как подсвеченная иронией откровенная фантастика. Но ведь эта же тема проходит сквозным пунктиром почти через все его крупные вещи: «Война и мир», «Человек», «Клоп», «Баня»… Что это значит? Неужели они вправду был так наивен, что верил в научное воскрешение, в какую-то рассиявшуюся мастерскую с тихим большелобым химиком?
Действительно ли верил — это трудный вопрос, он смыкается с вопросом об искренности Маяковского и не может быть решен до конца. В данном случае можно утверждать одно: что такая вера, а точнее сказать, такое суеверие — вполне в его духе, то есть хорошо ему соответствует.
Он был человеком без убеждений, без концепции, без духовной родины. Декларируя те или иные крайности, он ни в чем не мог дойти до конца и вечно вынужден был лавировать. Он провозглашает цинизм своей эстетикой, цинизм и пренебрежение чьим-либо мнением — и стремится любым способом покорить аудиторию. Он напрочь отвергает литературу — и делает все, чтобы в ней остаться. Своей религией он объявляет всеобщее братство — а служит зыбкой догме сегодняшнего дня, на глазах ускользающей из-под ног…
И так же колеблется у него под ногами зыбкая почва его атеизма.
Известно, какую силу, какое спокойствие дает Вера истинно религиозным людям. Но странным образом такую же силу (такую ли, меньшую — кто измерит?) дает подлинный Атеизм — не пожалеем и для него прописной буквы. Потому что бывает пошлое безмыслие — э, какой там Бог! — а бывает стойкая убежденность, трезвый вывод рационального ума. И более того, этот вывод бывает выстрадан: хорошо-то вам с Богом, а вот попробуйте так!
Вера или безверие — не столько вопрос убеждений, сколько состояний и душевных свойств. (Я, конечно, сейчас беру две крайности, два идеальных случая: несомненной, честной, искренней веры и честного, искреннего неверия.)
Верующего примиряет с жизнью ее мимолетность, бренность ее реалий и в то же время присутствие в ней несомненных для него признаков Бога: Красоты, Поэзии, Разума.
Атеист примиряется с жизнью иначе, через сознательное восприятие ее трагизма. Он переживает жизнь как высокую трагедию и приходит к выводу, что только потому она и прекрасна. Жизнь принадлежит к высокому жанру, и за эту высоту приходится расплачиваться.
Каждый человек боится смерти, но верующий принимает ее как должное, потому что она — лишь краткое страдание, лишь переход в иную, лучшую жизнь. Но и атеист принимает смерть без протеста, потому, во-первых, что она неизбежна, и еще потому, что — необходима. И здесь, пожалуй, сходятся пути подлинного атеиста и подлинного верующего. Эта встреча прекрасно выражена в гимне Смерти Баратынского:
Верующий черпает силы для жизни из своей прямой приобщенности к Богу — через молитву, знамения, ощущение благодати, но более всего — через гармонию мира.
Атеист не знает, отрицает Бога, но черпает силу из того же источника — чувства приобщенности к мировой гармонии.
Так, видимо, и должно осуществляться на деле мирное сосуществование идей, или, вернее, различных душевных состояний, различных мироощущений.
Но вся эта идиллия летит к чертям, как только тот или иной лагерь присваивает себе эпитет «воинствующий». Воинствующий атеист, воинствующий христианин… Здесь они опять становятся сходны, но уже как сходны любые крайности. И неважно, вера, неверие — путь один. Суета проповедничества, скука, дидактики, страх принуждения, ужас погрома… Все сплетается в какое-то жуткое месиво, в безумный кошмар нетерпимости. В промежутках наступает похмелье, произносятся дежурные оправдания. У одних это называется — бес вселился, попутал дьявол, у других — неизбежные издержки и досадные перегибы.
Маяковский был воинствующим атеистом, и воинственность его всегда налицо, но вот сам атеизм — вызывает сомнения. Его атеизм — не итог, не вывод, в нем не чувствуется никакого пути.
В нем нет обоснованности, убежденности, а отсюда—спокойствия и достоинства. Маяковский не столько отрицает существование Бога, сколько пытается его оскорбить, оплевать, унизить и тем уничтожить.
Он жестоко обижен: ему недодали женщин, денег и славы.
И вот он бегает, мечется под огромным небом, и кричит, и плюется, и трясет кулаками, и угрожает то ножом, то кастетом. Но никто не боится его угроз, никто их всерьез не принимает. И он, при всем своем значительном росте, выглядит мелко и суетливо. Сто семьдесят или сто девяносто сантиметров — с высоты небес ведь одно и то же.