Воскресшая душа - Страница 12
Он оборвал фразу и смолк.
– И эта молодая особа, которая навещает вас здесь? – сказал Барановский.
– Да, и она… Она – чужая мне… А между тем, если я не вернусь туда, где был доселе, этим я обязан ей.
– И дай вам Бог всего хорошего! – с чувством произнес доктор. – Я до сих пор не верил в подобного рода лекарства, а теперь вижу воочию, что любовь – радикальное средство для тяжелейших болезней духа.
За все время разговора слово „любовь“ было упомянуто впервые.
– Доктор! – страстно заговорил Нейгоф. – Вы добры ко мне… вы поймете меня… Я, право, не знаю, что со мной… Последнее время я живу как в тумане. Он все застилает, и сквозь него я вижу ее, только ее одну… Вы говорите, это – любовь? Не знаю. Прежде со мной ничего подобного не было. Я не жил, а теперь чувствую, что живу, хочу жить… жить не так, как я жил раньше, а как живут другие… Если это – любовь, да будет она благословенна вовеки! Но я не верю ни настоящему, ни будущему… Мне все это кажется сном, не может быть того, что есть…
– А чего именно?
– Вы знаете, она зовет меня… меня! Вот читайте!… – и Нейгоф, вынув из-под подушки изящный маленький конверт, подал его доктору: – Читайте!
Барановский открыл конверт и вынул из него надушенную записку. Она была от Софьи.
В ней ничего такого, что могло бы говорить о каком-то нежном чувстве, не было. Софья просто уведомляла Нейгофа, что по некоторым обстоятельствам она больше навещать его в больнице не может, а просит его, когда он выйдет, сразу навестить ее. Далее следовала приписка. Красавица просила графа никогда ни с кем не говорить о ней, и в особенности хранить в секрете получение этого письма.
– Что же вы тут находите особенного? – сказал Барановский, возвращая письмо. – Все естественно. А вот вы неделикатны. Вас просят хранить секрет, а вы выдаете его первому встречному.
– Как первому встречному? Кому?
– Да вот хотя бы мне.
– Доктор, грех вам! Какой же вы первый встречный? Разве я не обязан вам жизнью?
– Ничем не обязаны! Что же вы намерены делать? Конечно, пойдете?
– Пойду! Не могу не пойти. Если бы меня цепями приковали вот к этим стенам, я и то пошел бы!
– Ого, как вы! Смотрите, не только с цепями, а даже и с чем-либо более легким поосторожнее. Помните, ваше сердце далеко не в порядке, а сердце – такая нежная штучка, что неделикатного обращения не выносит. Случись что – и замрет, тут вам и капут! Берегитесь! Сильного нервного волнения ваше сердце не вынесет… вот и теперь… ишь, ведь как разволновался! Ну-ка, дайте пульс… – лицо Барановского стало серьезным. – Так, так, – прощупал он пульсацию. – Теперь давайте сердце послушаю. Ничего опасного, а только я выпишу вам успокоительное и уйду. Так нельзя! Ложитесь и постарайтесь заснуть. Ну, до свиданья! Я ухожу!
Нейгоф попытался заснуть, но не мог. Воображение рисовало ему дивный мираж и делало его счастливым… Мечты и грезы, одна другой краше, овладели им.
„Чем я был и чем стал! – думал он. – Да, мое прошлое – тяжелый сон, будущее тоже сон, но сон восхитительный… Она зовет меня… она! Да разве же это – не сон?“
Он вынул письмо Софьи и осыпал поцелуями дорогие строки.
Наконец Барановский нашел возможным выписать Нейгофа из больницы.
Граф, узнав это от доктора, поспешил написать об этом Софье и просил разрешения навестить ее, чтобы выразить свою благодарность за ее участие.
В ответ на свое письмо он получил короткую записку:
„Приходите, буду очень ждать. С.“.
В день выписки графа вызвали в контору, и там оказалось, что чья-то неведомая рука приготовила ему необходимую одежду: приличное платье, теплое пальто. В одном из карманов Нейгоф нашел кошелек с достаточной для первого времени суммой.
Слезы благодарности выступили у него на глазах. Он понял, что это Барановский, сам живший на одно жалованье, позаботился о нем. И он не мог поблагодарить его! На все расспросы о Барановском ему отвечали, что «дикий доктор», поручив своих больных коллеге, ушел рано утром из больницы.
Зато, как только Нейгоф с удовольствием переоделся из больничного халата в переданное ему платье, перед ним появился Кобылкин.
– Честь имею поздравить, ваше сиятельство, с благополучным выздоровлением, – раскланялся он, – рад, бесконечно рад.
– Да вам-то что до этого, – сухо спросил его граф.
– То есть как это что? По-человечески рад. Приветствую! Счастья желаю! Уж вы, конечно, ваше сиятельство, на кобрановские огороды не вернетесь?
– Нет, не вернусь!
– И я думаю, что не вернетесь. Помилуйте, зачем же теперь кобрановские огороды? Фи! Грязь, склизь и босяки… То ли дело маленькое, уютное гнездышко!… И тепло в нем, и светло… А тут еще нежная голубка, с нетерпением ожидающая своего сизокрылого голубя… Какие уже тут огороды? Ну их!
– Послушайте, – разозлился Нейгоф, – что вам от меня надо?
– Вы сердитесь, ваше сиятельство, но как идет к вам этот гнев! А мне от вас ничего не надобно, как есть ничего! Это прежде, когда я, так сказать, на действительной службе состоял, вы мне ох как понадобились бы, а теперь – был конь, да уездился… Посему не желаю вас гневить и спешу избавить от своего присутствия. Честь имею кланяться… Еще раз свидетельствую, что рад вашему выздоровлению, хотя вы как будто другой, более опасной, хворью заболели. Да это ничего, скоро пройдет! Только не позабудьте, ваше сиятельство, присказки моей о паучке и паутинке. Не забывайте, что иной раз в жизни паучком-то и нежная голубка быть может… да еще каким паучищем-то! До свиданья! Заметьте, я не говорю «прощайте»…
Кобылкин еще раз поклонился Нейгофу и петушком отбежал от него.
XII
Нейгоф уходил из больницы с испорченным настроением.
„Почему я не осадил этого нахала? – думал он, выходя за ворота. – Что ему нужно?… Какими-то загадками говорит!“
Однако это чувство изгладилось, как только граф оказался на улице. Городская жизнь сразу же захватила его. Людские волны струились вокруг неудержимым потоком. Шум, говор, стук экипажей, звонки конок сразу же оглушили графа, закружили его слабую голову.
„Всего, всего этого я был лишен столько лет!… – с горечью думал он. – Зачем? Что я доказал? Ничего! А ведь думал напугать, устрашить, мечтал, что придут ко мне, будут умолять возвратиться. Никто не пришел! А мне понадобилась чуть ли не могила, чтобы снова стать похожим на человека“.
Граф взял извозчика, приказал ехать по тому адресу, который был указан в письме Софьи, и через несколько минут уже был у квартиры Шульц.
После похорон Козодоева Софья переехала на другую квартиру, даже на другой край города, так что ничто не могло напомнить Нейгофу об обстоятельствах, при которых они впервые встретились.
– Софья Карловна дома? – спросил он у отворившей ему на звонок горничной.
– Пожалуйте, – с улыбкой ответила горничная, – барышня ожидают.
– Софья Карловна одна? – с тревогой спросил Нейгоф, опасавшийся, что кто-нибудь посторонний помешает ему высказать то, что он надумал, лежа на больничной койке.
– В настоящее время одна, – последовал ответ, – да и в другое время у них никто не бывает.
– Граф, граф! – раздался из прихожей голос Софьи. – Ведь это – вы? Входите же!
Точно что-то бросило вперед Нейгофа. Он услышал ее голос, он сейчас увидит ее!
– Входите! – еще раз позвала Софья, издали протягивая Михаилу Андреевичу обе руки. – Какой вы добрый, не забыли!
– Я? Забыл вас! Это невозможно! – возразил Нейгоф и припал с поцелуем к руке красавицы.
Они прошли в уютную гостиную, скромно, но со вкусом обставленную.
– Садитесь, – предложила Софья. – Дайте мне поглядеть на вас. Батюшки, да вас узнать нельзя!
– Переменился? – улыбнулся Нейгоф.
– Просто до неузнаваемости!
– Да, Софья Карловна, да! – проговорил Михаил Андреевич, присаживаясь в кресло у преддиванного столика. – Я действительно переменился, и переменился к лучшему… к безмерно лучшему… Я сам вижу, какая пропасть легла между тем, чем я был до свиданья с вами, и тем, чем я стал теперь, благодаря вам!