Волки и медведи - Страница 1
Ознакомительная версия. Доступно 17 страниц из 82.Фигль-Мигль
Волки и медведи
Часть первая
Воображение и опыт (их плутни)
В тот день, когда Фиговидцу прислали уведомление об инвалидности, стояла прекрасная погода. Если небо и обрушилось на землю, он этого не заметил. («И даже, скажу, было роскошно».) Васильевский остров, казалось, замело по верхушки деревьев, и сады, космато оснеженные по сучьям, издали стали неотличимы от сугробов. Беспомощный, он сравнялся с чуждым миром, и даже занесённая, замирённая, бежавшая под лёд – быть может, глубже, чем под лёд, под землю – Нева больше не служила ему защитой.
Но всё в этом сугробе жило, приглушённо дышало. Топились печи, и над трубами покачивались серо-розовые дымки, отличавшиеся на фоне серо-розового неба только тем, что в небе был золотистый солнечный отсвет, и стояло оно неподвижно. Яркие зимние птицы облепили многочисленные кормушки, тропинки петляли, огибая снеговые горы, уходили в проложенные в снегу тоннели. Про иную гору трудно было сказать, беспримесный это снег или гора-дом, полупогребённый, полупреображённый снегопадами, – и только понаблюдав за сноровистой рысцой пешеходов, ты угадывал жильё или тупик.
Какой-то кот трусил по тропке, кот такой лохматый и встопорщенный, что, если бы не задранный трубою хвост, он был бы похож на ёжика – восхищённая тварь, единственный такой во вселенной. И небо полнилось тем драгоценным светом, который иногда чувствуется за облаками, а иногда – нет. Природа не носит траура по филологам-расстригам.
Он зашёл на почту, и на него хлынул торжественный запах горячего сургуча. Этот запах, собственно, и был почтой, первым приходя на ум и последним выветриваясь из ноздрей; он содержал в себе коричневую крафтовую бумагу для бандеролей, шершавые бланки телеграмм, громоздкие столы, и открытые чернильницы, и тусклую радужную плёнку на поверхности всегда фиолетовых чернил – а ещё почтовый вагон павловского экспресса, острую грусть железных дорог, их призыв. («Как легко сломать человека! – говорит Аристид Иванович. – Дурацкая бумажка с печатью – и ему уже ничего не нужно, он хочет переехать в Павловск и выращивать розы. В нашем-то климате».)
Фиговидец присел, взял ручку, протёр запакощенное перо носовым платком и, уже обмакнув перо в чернила («куда, – отчётливым казённым голосом спрашивал типографский шрифт бланка, – кому»), спохватился. Перевернул бумагу и на чистой стороне что-то нарисовал и накарябал. («Ни в куда. Никому. До востребования».)
Крышка стола была обтянута зелёным сукном, а поверх сукна лежало стекло, а на стекле, которое чаще протирали посетители локтями, чем уборщица тряпкой, царапины чередовались с засохшими чернильными точками, и образцы заполнения бланков под стеклом казались засиженными мухами.
С деревянной части вставочки тихо отшелушивалась алая краска. (А ещё они были жёлтые, тёмно-синие и коричневые, но не здесь, не на почте). Дома он таким пером писал только письма: тщательнее обычного выводя буквы, аккуратно делая нажимы в нужных местах, всё больше по наитию разводил каллиграфию. Но грубую бумагу бланка перо при нажиме рвало или сочно летели брызги (вот туда, туда он уедет, в бархатную ночь этой кляксы), и, если на листке удавалось появиться каким-то буквам, они вскоре расплывались в мохноногие, мохнорукие каракули, и думать нечего было о том, чтобы добиться классического бойкого скрипа.
В этот пустынный час только какой-то старик в полушубке и валенках («Фольклорист», – решил Фиговидец) покупал марки, медленно возводя на прилавке уютную кучу из марок, мелочи, разнокалиберных разноцветных конвертов, да служащие за своим невысоким деревянным барьером поворачивались, как сквозь сон, – и где-то рядом текла автономная жизнь их ловких рук. Всё было так мирно, так нерушимо. Безнадежно. И он ещё немного поваландался.
Он зашёл вуниверситет и – не снимая расстёгнутого пальто, руки в боки – прогарцевал по коридорам, выбирая самые людные; но, людные в перемену, сейчас (Фиговидец посмотрел на часы: шла третья пара) они были пусты, и лишь одинокий силуэт, тень с неправдоподобно зоркими глазами, метнулся, углядев его, к стене и по стене – вбок и прочь, в спасительную дыру ближайшей кафедры. Подловато шоркнула дверь.
За другими дверями шли занятия; приходило ли Фиговидцу когда-либо в голову, что он будет прислушиваться, не зная, куда себя деть, медлить, теряться? «А что до морфологического критерия, – с эпической ровной силой повествовал лектор, – так это не более чем беспардонные выдумки московской фонетической школы», – и эти слова, и этот терпеливый голос, вообще-то известные наизусть, отдались в его ушах погребальным звоном откровения. Не читать больше лекций; не проталкиваться, с трудноудерживаемой пачкой книг и рукописей, к буфету, небрежно помавая студентам, чтобы те посторонились. Не умирать от скуки на заседаниях кафедры, не язвить на конференциях, не снисходить, не вспыхивать гневом. И докторская не дописана. И нет причины её.
Нашлась пустая, смиренно крохотная аудитория: преподавательский стол и напротив две парты в ряд. Окошко в толстой стене – нигде больше нет таких широких подоконников; ах, лечь бы на него, приклонить голову – оказалось с той стороны полностью занесённым снегом. И, как снег, занёс выбоины и трещины чёрной доски мел: этот уже не растает. Фиговидец и на доске затеял что-нибудь написать. Прелестный серо-голубой, жемчужный, палевый свет наполнял комнатку, весь огромный мир: туда три шага, сюда – пять. Тычась в поисках куска мела, он прочёл щедрые надписи на партах: перочинный нож, чернила, неистребимые школярские шутки и горести. (Ему тотчас расхотелось пополнять этот запас бранных, но неострых слов – да и в какой, кстати, манере: оригинальничать? держаться канона?) И на обратном пути, пусть он и шагал прежней дорогой с прежним ухарством, ему уже страшно было наткнуться на знакомых, которые будут старательно отводить глаза и врать. Или того хуже: убогие слова, добрые чувства, бледные от неловкости новоявленные друзья. (Все преимущества простой инвалидности перед остракизмом.) Как будто стоит доброхотам заговорить о самоуправстве Ректора, трусости людей, да всём таком, тотчас под золототкаными душистыми ризами трагедии проглянет похабная нагота балагана: белый свет на меня восстал, боги разгневаны; при чём тут Ректор?
Он перешёл Неву прямо по льду, сел в первый же трамвай и поехал куда глаза глядят. Добротные звуки движения, весёлый звоночек, особая холодная бодрость полупустого вагона его развлекли. Трамвай был частью Города, праздничным воспоминанием о летней дороге на Царскосельский вокзал, о поездках в музеи, в парки, на утренние спектакли в опере. Снаружи вагон был такой ярко-красный, а внутри такой деревянный, собранный из дощечек обшивки, длинных реек лавок. Ближе к выходу на стенке висела круглая плоская латунная коробка для использованных билетов. Латунь была и в пряжках кожаных ремней на поручне. И всё это вспыхивало, полыхало, только не огненно, но каким-то райским, мягким и нежным пламенем. Казалось, что ты внутри волшебного фонаря; а ведь ещё можно было стать на колени, под неодобрительные взгляды в спину, потянуться к стеклу, насладиться панорамным мгновением, пока не заставили сесть как положено. Он и сейчас выворачивал шею, недовольный видом в доступных окнах. То окно, к которому сидишь спиной, всегда приманчивее: с чего бы?
Город был вычищен, выскоблен; глядя на тротуар, и не поймёшь, что зима. О, здесь снег лежал совсем, совсем иначе, в строго отведённых местах – скверы, например, с аккуратными сугробиками вдоль аллей, газоны под деревьями. С крыши деятельная рука столкнула рыхлый ком, и молниеносно налетел дворник, коршун в куркульском тулупчике, с лопатой, с тележкой. Городской совет, будь его воля, вовсе бы отменил эти неопрятные месяцы, когда небо валит и валит вниз непрочную, усложняющую жизнь красоту. И март-апрель с их лужами и капелью. И листопад.