Война детей - Страница 37
– И воевал. И в блокаду был. Все было… А в Москве я живу только пять лет. И никак не привыкну.
Суровый швейцар вежливо принял их вещи.
Ресторан был полуподвальный, небольшой, столиков на двадцать. Глеб и Олсуфьев сели у окна, треть которого зарывалась в землю. И в полный рост на улице видны были только дети, а взрослые – лишь до пояса. Впрочем, улица была тихой, и пешеходы внимания не привлекали.
– Когда-то здесь была отличная кухня.
Глеб смущенно подумал, что денег у него осталось всего ничего.
Олсуфьев засмеялся:
– Понимаю, понимаю… Угощаю.
Глеб возразил, но затем пожал плечами и умолк. Приняв заказ, официантка отошла. Олсуфьев бросил на стол сигареты, спички, мундштук, налил из сифона шипучей воды.
– Люблю красивую жизнь. Потом мы отправимся в театр. Или в кино. Я сведу вас в старый синематограф «Пикадилли» на Невском. Сейчас он называется кинотеатр «Аврора». Там за углом, на Малой Садовой, жил мой приятель, отличный физик Аржанов.
Он умер в блокаду. Замерз на улице, на пороге своего дома…
За соседний столик сели девушка и молодой человек. В руках у девушки были прекрасные белые гладиолусы. Лепестки, широкие снизу, ступеньками сужались кверху по длинному стеблю. Девушка задумчиво перебирала пальцами лепестки, точно взбиралась по лесенке.
Официантка поставила бутылку коньяка, салат, селедку и еще что-то, запеченное в тесте.
Глеб нацелился на селедку – очень уж аппетитно она выглядела.
– А я в той «Авроре» играл на рояле. Теперь-то из-за руки не очень…
Глеб хотел спросить, что с рукой, но постеснялся. На фронте, наверно, известное дело.
– Меня ранило под Тосно. В плечо. И привезли в Ленинград, в госпиталь. Первая блокадная зима.
Олсуфьев придвинул пачку, достал сигарету и принялся заправлять ее в мундштук.
Девушка за соседним столом чему-то улыбалась. А парень хмурился.
Глеб ел мясо и думал, что, пожалуй, Олсуфьеву пить много не следует. Он быстро пьянеет.
Сок прорвался в вилочные проколы и вытекал четырьмя светлыми ниточками. Вкусно хрустели завитки жареного лука, золотистые и пряные.
– Такой лук называется гриль, – произнес Олсуфьев. – Прекрасная штука жареный лук… В блокаду специальные агитаторы разъясняли людям, как надо съедать свой паек хлеба. Сто двадцать пять граммов в сутки.
Раздался стук упавшего стула.
Девушка бежала по проходу, а молодой человек смотрел перед собой, в пространство, оставаясь сидеть на своем месте. Длинные голубые его штанины торчали из-под стола.
Олсуфьев укоризненно покачал головой:
– Поспешите, молодой человек. Догоните ее. Извинитесь.
Парень строго свел светлые брови:
– Стимула нет. Ясно, дед?
Олсуфьев изумленно оглядел его.
– Ясно, – вымолвил он. – Кстати, стимул – это остроконечная палка, чтобы погонять скот. У древних греков. Ясно?
– Неясно, – дерзко ответил парень и не торопясь направился к выходу.
Через некоторое время за окном промелькнули голубые его штаны.
Глеб и Олсуфьев засмеялись. Подошла официантка:
– Вам посчитать?
– Нет! – воскликнул Олсуфьев. – Мы еще посидим.
– Петр Петрович…
Глеб незаметно качнул головой: не надо. Официантка сделала знак, что все поняла, положила счет на край стола и отошла.
– Сейчас, сейчас. Посидим и пойдем. В гостиницу. Спать. Завтра мне выступать на семинаре по магнетикам… Ну вы сегодня и выдали! Я слушал и млел. Голова! Далеко пойдете, поверьте моему нюху. У вас есть знаете что?
– Что? – как бы равнодушно проговорил Глеб.
– Не притворяйтесь. Вам это интересно. И льстит.
– Я не притворяюсь.
– Вкус. Я сразу понял. С какой корректностью вы обращались с законом Кюри! Ровно столько, сколько надо. Это говорит о хорошем экспериментальном вкусе. Хотите я повторю вашу формулу?
Олсуфьев выхватил из бокового кармана ручку, порыскал взглядом по столу, заметил счет, перевернул его, пытаясь что-то начертить.
Глеб потянул счет к себе. Бумага зацепилась за острие пера и разорвалась.
– Ну вот… Придется ей снова выписывать, – огорченно произнес Глеб.
Олсуфьев швырнул ручку на стол и сцепил замком бледные болезненные пальцы.
Глеб соединил обе половинки счета. Кажется, у него хватит денег. Он полез в карман. Олсуфьев быстрым движением опередил Глеба – выложил на стол коричневое портмоне.
– Глеб, Глеб… Вы – гость! К тому же пока я получаю несколько больше вас… Так вот, после госпиталя меня комиссовали. Из-за руки. Я жил на Гороховой. Перебивался, как все. Ходил в университет, в мастерские – там изготовляли зажигательные бутылки. Словом, забот хватало. А больше, конечно, лежал в морозной комнате. Мама умерла от голода. Вообще в нашем доме все перемерли. Или куда-то исчезли. Кроме меня и соседа напротив.
Подошла официантка. Но Олсуфьев ее и не замечал – он всем телом повернулся к Глебу, его захватили воспоминания.
– Я не знал, чем занимается этот сосед, но на фронт его не взяли… Мы жили вдвоем в общей квартире на первом этаже пустого и холодного дома. Два дистрофика… Однажды, в начале января, я пришел домой. Обычно я хранил хлебную карточку во внутреннем кармане пиджака. Так и спал: в шубе, в пиджаке. И вдруг я обнаружил, что карточки в кармане нет. Новой карточки. Хлебной. Не знаю, поймете ли вы, но потеря карточки – это смерть. Единственное, что нас еще связывало с жизнью, – это кусок бумаги с квадратиками чисел. На сто двадцать пять граммов муки вперемешку с отрубями. В сутки! Без них нельзя было выжить.
Карточку не восстанавливали…
И тут меня осенило. Я ведь мог выронить ее в коридоре. Полез в карман и выронил. Обессиленный волнениями, я едва вышел в коридор. И услышал, как со скрипом прикрылась дверь его комнаты… Карточки нигде не было видно. Я подошел к его двери, толкнул. Мы тогда уже не стучались друг к другу. Не было необходимости, да и сил…
Олсуфьев вдруг вспомнил о коньяке. Он плеснул остатки в рюмку, поднес к губам, сделал маленький глоток и вернул рюмку на стол.
– Удивительно, с какой четкостью я помню все те обстоятельства. А прошло столько лет… Сосед стоял, привалившись к буфету. Огромному грязному буфету с выломленными на топку дверцами и боковиной. В черных валенках, в длинном тулупе. Голова его была обмотана женским платком. «Скажите, вы не находили мою карточку? – спросил я его. – Обронил где-то».
По тусклому блеску в его глазах, по долгому молчанию, по судорожно сжатой руке я понял: карточка у него. «Какая еще карточка?» – наконец вымолвил он. «Хлебная. Январская. Я обронил ее в коридоре». Он молчал. Он боролся с собой. Он понимал, на что обрекает меня, и ничего не мог с собой поделать. Из его глаз ползли желтые ледяные слезы. Я видел их. Но он, вероятно, их не чувствовал… Так мы простояли довольно долго. Он, видимо испугавшись, что я стану его обыскивать, прижался к стене и смотрел на меня блестящими глазами. Знаете, у голодного человека глаза блестят по-особенному. «Уходите, – наконец произнес он. – Все равно вы умрете. Мы все умрем. Но вы раньше: вы ранены, я знаю».
Потом в его затуманенном голодом мозгу что-то проявилось, и он пробормотал: «Простите меня… Я ничего не могу с собой поделать». Это было последнее, что я расслышал. Я потерял сознание. Когда я очнулся, комната была пуста. Я поплелся к себе. Взобрался на кровать. Теперь мне вообще некуда было идти. Сколько я пролежал, не знаю. Меня нашла бригада спасателей.
По мере того как Олсуфьев рассказывал свою историю, лицо его становилось печальным и задумчивым.
– И вдруг в прошлом году я встретил его. Нос к носу. На Пискаревке. Представляете?
– Может быть, вы ошиблись? Прошло столько лет.
– Ошибся? Не-е-ет… Его глаза врезались в мою память навечно. И у него примечательная форма головы, я ни у кого больше не встречал такой: сдавленная как-то по-особенному в висках и вытянутая вверх. Знаете, Глеб, что меня поразило больше всего? Ситуация! Пискаревское кладбище, святая святых для каждого ленинградца. Особенно блокадника, сами понимаете. И вдруг – он!