Во львиной пасти - Страница 40
— И ей, сударь, поверь, не до нас с тобой: больно уж скорбить по покойном.
— По Ливене? Да она же постоянно издевалась над ним! Мертвые сраму не имут. Но это был, правду сказать, такой дуралей, что будь он даже вдвое умнее, он все ж оставался бы прекомплектным ослом.
— А вот поди ж ты! Может, по тому-то самому он и был ей жалок и дорог. Разгадай сердце девичье! Кабы ты видел, как она в слезы ударилась, когда сведала от меня о его кончине; не дала мне даже передать поклон от тебя.
— Ну нет, пустяки, этого не может быть! Не может быть! — заволновался Иван Петрович. — Как только управишься с моим туалетом, беги духом в город, раздобудь мне букет лучших махровых роз.
— В эту-то пору года вряд ли найти их, да и продадут ли еще мне, врагу…
— Не мудрствуй, пожалуйста! Хоть из-под земли выкопай! — оборвал Спафариев камердинера, который обратился для него опять в прежнего крепостного человека. — Не сумел ты передать ей моей признательности, так должен же я принести ей ее персонально?
— Буде отец да жених допустят тебя до нее. Коли уж на то пошло, так букет я от твоего, сударь, имени как-нибудь доставлю: мне все же сподручнее. Но спервоначалу дай нам уладить дело с Ягужинским и государем.
Иван Петрович со вздохом покорился. Туалетные принадлежности, в числе остальных его пожитков, были сданы ему еще поутру при переселении его во флигель цитадели. Расторопный калмык откуда-то добыл ручную тачку и в три приема перевез всю поклажу барина в русский лагерь, а именно в ту солдатскую палатку, где сам нашел приют, побрил здесь Ивана Петровича, завил, нарядил вновь с головы до ног из запасного гардероба, вывезенного еще из Парижа, и затем уже отправился отыскивать заступника барину в лице царского денщика.
Застал он Ягужинского с глазу на глаз довольно скоро, потому что государь со всею свитой вышел как раз к траншеям, чтобы наблюдать оттуда за выселением шведов из крепости за палисады по берегу Невы, где они имели пробыть впредь до особого царского указа, и молодому денщику был дан небольшой роздых.
Выслушав Лукашку, Ягужинский сомнительно покачал головой.
— На мою протекцию для твоего господина и не рассчитывай, — объявил он. — Вечор только просил я за другого человека. Государь сперва и слышать не хотел: гораздо уж тот ему надосадил. Под конец же положил гнев на милость. «Будь по-твоему, — говорит, — это твой месячный рацион. Но до следующего рациона, чур, ни об ком уже не заикайся».
— Эка беда какая! — сокрушался Лукашка, почесывая в затылке. — Кого же еще просить-то?
— А вот пошли своего барина к Александру Данилычу. Он против всех в кредите у государя.
— Меншиков?
— Ну да. Это первая ведь спица в нашей царской колеснице. Если он возьмется ублажить государя, так дело твое в шляпе.
— То-то и есть, что коли кто этак из народа да вознесен превыше прочих человеческих тварей, так к нему уж и подступу нет. А Меншиков теперича, слышь, из вельмож самый наипышный…
— Пышный, да, но не недоступный. Лишь бы взялся, а слово его твердо.
— Да барина-то моего он и в глаза не знает. Не доложишь ли ты, Павел Иваныч, об нем? Будь благодетель!
— Доложить, пожалуй, доложу: на дню перебываю сколько раз с цидулами от государя у его эксцеленции.
— Награди тебя Господь и все московские чудотворцы! В век тебе этого не забудем.
— Ладно. Будьте только оба на всякий случай поблизости.
Когда весь неприятельский гарнизон выбрался наконец за палисады и государь с генералитетом возвратился в лагерь, «его эксцеленция» также удалился на время к себе. Царь Петр, во всем предпочитавший простоту и сам довольствовавшийся на походе палаткой, предоставил своему главному представителю, Меншикову, «блюсти царский онор»; почему Меншиков и в Шлотбурге устроился с возможным комфортом и роскошью в самом просторном из обывательских домов по сю сторону Охты.
Ягужинский сдержал свое слово. Не прошло часа времени, что господин со слугою лисицами вкруг курятника кружились около дома Меншикова, как шмыгнувший туда с царской «цидулкой» Ягужинский вышел на крыльцо и махнул рукой Ивану Петровичу:
— Пожалуйте!
Не без сердцебиения вступил тот в кабинет «первой спицы в колеснице». Меншиков, в расстегнутом домашнем шелковом архалуке, из-под которого на груди белели тонкие кружева, в завитом, присыпанном пудрою парике с косичкой, сидел за письменным столом, заваленным бумагами. Услышав шаги вошедшего, он, не оборачиваясь, сделал только лебяжьим пером в руке знак, чтобы ему не мешали, и продолжал писать. Так Спафариев имел полный досуг оглядеться. Вся эта помпезная обстановка, очевидно, не могла принадлежать владельцу скромного домика в городском предместье, а следовала повсюду за Александром Даниловичем в походном обозе, чтобы во всякое время придать его жилью требуемую «помпу». Весь пол горницы был устлан дорогим персидским ковром; такими же коврами были обиты кругом стены, и на них с большим вкусом было развешено всевозможное оружие: мушкеты и пистоли, палаши и кинжалы. В переднем углу горела и сверкала золотом и алмазами венцов и окладов большая образница с неугасимою лампадой. А это что же? Два великолепных лосиных рога с несчетными концами!
Иван Петрович не утерпел и подошел ближе, чтобы лучше разглядеть.
Да, никакого сомнения: та самая рассоха, из-за которой у него вышла эта рукопашная схватка с майором де ла Гарди!
— Что, узнал? — услышал он вдруг за спиною голос Меншикова.
Он быстро обернулся.
— Как не узнать, ваша эксцеленция? Из тысяч узнал бы, — отвечал он с невольным вздохом, отвешивая изысканный, по всем правилам реверанс.
— Да, сударь мой, что с возу упало, то пропало. Мне рога эти одинаково ценны, как память об атентате на мою персону.
Говоря так, Меншиков посыпал листок перед собою золотым песком, сложил его вчетверо и протянул дожидавшемуся на пороге Ягужинскому.
— Его величеству!
Затем снова повернулся к Спафариеву и, с изящной небрежностью облокотясь на ручку кресла, прищуренными глазами обмерил с головы до ног фигуру просителя. Безупречный с парижской точки зрения, но непривычный при московском дворе новомодный наряд нашего петиметра вызвал на губах царедворца снисходительно-ироническую улыбку.
— Ну-с, мосье маркиз, чем могу служить? Царский фаворит, по-видимому, был в хорошем расположении духа; надо было воспользоваться этим. Была не была!
И неунывающий маркиз наш в вкрадчиво-минорном тоне, но с неизменной развязностью начал с того, что явился-де к его эксцеленции с чистосердечным покаянием, как блудный сын к отцу родному, ибо его эксцеленция по известной доброте своей и величайшего грешника обратит в голубицу.
— Ты, любезнейший, зубов-то мне не заговаривай, — с ласковой твердостью прервал его тут Ментиков. — Простого грешника я, может, и обратил бы в голубицу, индюка же навряд. Выкладывай-ка все начистоту.
И принялся тот «выкладывать». А так как фантазией и остроумием природа его не обделила, то повествование его об обмене паспортов с маркизом Лам-балем и о дальнейших его похождениях между шведами вышло презанимательно, хотя и очень романтично. Прежний уличный пирожник, испытавший на веку своем также немало коловратностей, пока не добрался до ступеней царского трона, просто заслушался и не раз одобрительно кивал головой.
— Та-ак, — протянул он, когда тот кончил всю исповедь. — Выходит, значит, что все твои неподобные затеи и колобродства валились на тебя, как на Макара шишки, не по собственной твоей вине, а по воле судеб?
— Оно и точно ведь так, ваша эксцеленция…
— Кого ты морочить вздумал? Полно, перестань. Ты говоришь, что пришел ко мне, как к духовнику своему. Так и не прикидывайся казанской сиротой, а признавайся по совести: есть ли во всем том, что ты намолол мне сейчас, хоть половина правды?
— Помилуйте, ваша эксцеленция! — воскликнул Иван Петрович. — Статочное ли дело, чтобы я заведомо…
— Не заведомо, а так, ради красного словца. Много ли ты, скажи, припустил от себя этих красных словечек?