Владимир Набоков: pro et contra. Том 1 - Страница 204

Изменить размер шрифта:

Другое яркое направление в набоконедении, представленное Дж. Локрантц, А. Люксембургом, Ю. Левиным, представители которого интересуются «приемами» Набокова, как раз и исследуют это «смещение рациональной жизненной плоскости».

Повторим вместе с Набоковым, что «всякая великая литература — это феномен языка, а не идей»[890]. Остается только понять, как метафизическое содержание произведений Набокова с его постоянными усилиями рационально рассказать об иррациональном, то есть соединить «темную глубину символа» с «прекрасной ясностью», согласуется с отрицанием идей.

В письмо к Э. Уилсону от 29 февраля 1956 года Набоков называет Чехова «своим предшественником», а именно о Чехове он говорит в лекциях, что у этого писателя «нет никакой особой морали, которую нужно было бы извлечь, и нет никакой особой идеи, которую нужно было бы уяснить»[891].

Любопытный факт. Г. Иванов и Г. Адамович почти дословно совпадают со Скабичевским и Михайловским, которые упрекали Чехова, что ему все равно о чем писать, лишь бы писать, о холодности, бездушности и отсутствии какого-либо миросозерцания.

Словосочетание «общая идея» — одно из самых ругательных в лексиконе Набокова. Только однажды в интервью Аппелю Набоков выразил надежду, что его частные наблюдения когда-нибудь станут общими идеями.

Само это словосочетание получило широкое распространение в русской культуре после статьи Н. Михайловского «Об отцах и детях и о г. Чехове» (1890). «И я не знаю зрелища печальнее, чем этот даром пропадающий талант», — пишет здесь Михайловский. К самому Чехову Михайловский относит автор характеристику героя рассказа: «Во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или Богом живого человека». Но общая идея у героя рассказа была: «Испуская последний вздох, я все-таки буду верить, что наука — самое важное, самое прекрасное и самое нужное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением любви и что только ею одною человек победит природу и себя».

Набоков спокойно прошел мимо многих общих идей или идеологических соблазнов XX века — мимо унылого морализма Фрейда, героического пессимизма экзистенциализма, за что и удостоился резко отрицательного отзыва одного из его основателей Сартра, мимо структурализма, который вообще ему мог быть близок. Представить себе, что его могла увлечь какая-либо политическая доктрина, просто невозможно. Не разделял Набоков со своими современниками и утешительную веру в науку. По одной простой причине. Цель науки — польза, а не истина. Под общей идеей чаще всего и понималась некая социально-политическая истина, которая могла принести пользу человечеству. И нет в ней «ужаса, нежности и чуда», а также тех проблем, «над которыми кроткий король Лир хотел с дочерью поразмыслить в тюрьме», как писал Набоков в цитированном выше письме Э. Уилсону.

Одна из самых общих идей Набокова — непосредственное ощущение тайны, окружающей человека в каждый момент его жизни. Правдоподобно изобразить мир, к чему стремились писатели, называемые на нашем странном языке реалистами, невозможно, не показывая неминуемую встречу человека с таинственным, чудесным, иррациональным. Жизнь утрачивает свой смысл, блеск и красоту без этого таинственного начала.

Различного рода «гегельянцы», для которых весь мир есть развитие понятия, создавали рациональные, философские, социальные, политические теории, в которых тайне и чуду не было места. Для них первичным было слово, термин, понятие.

Набоков, как никто другой, понимал, что религиозно-мистическая философия, заведомо включавшая в себя иррациональное, страдала тем же пороком, что и позитивистская или материалистическая. Если воспользоваться сравнением из предисловия Набокова к «Лолите», то можно сказать, что религиозное мышление так же заковывало себя в железную клетку терминов, понятий, афоризмов и сентенций и, пытаясь нарисовать картину мира, неминуемо изображало только прутья клетки.

Набоков плохо верил в коллективный мистический опыт, хотя впрямую никогда его не отрицал. Он никогда не позволял себе критики христианства или церкви. Но сам церковным человеком не был, как и большинство русских символистов. Разве что в детстве (в «Защите Лужина» Набоков описывает, как в Вербное воскресенье «разрывается сердце у свечки, выносимой из храма на улицу»).

Конечно, коллективный религиозный опыт существует, но живое религиозное чувство православного христианина относится к православному катехизису, как творчество Шекспира к очень хорошему исследованию шекспироведа. «Несказанное» есть и всегда останется «несказанным», но и гностики, с которыми так основательно сближает Набокова С. Давыдов, тоже правы.

Слово может полностью закрывать действительность. Всякое понятие постепенно, как заброшенный луг, зарастает кустами и сорняками предвзятых представлений. Но Набоков никогда не был сторонником агностицизма, даже лингвистического.

В статьях А. Долинина одна-единственная мысль кажется мне спорной. Для Набокова, справедливо пишет А. Долинин, под «видимой реальностью во всем ее великолепном многообразии» скрывается тайна, но эта тайна «непостижима рассудком»[892].

Точно найденное слово, словосочетание или образ аналогичны науке. Наука, исследуя непознанное, усиливает нашу зоркость, делает вещи прозрачными, возвращает миру и предметам прелесть новизны и, главное, расширяет область «несказанной тайны», что и можно назвать ее постижением.

Для Набокова, как и для символистов, в основе познания мира лежит личный мистический опыт. Он включает в себя видения, пророческие сны, предсказания, ясновидение, непосредственное общение с потусторонним и многое другое. Такой опыт почти всегда как-то связан со страхом, с мистическим ужасом и часто скрывается, как нечто почти стыдное, о чем говорить не следует. Это скорее ночное, дионисийское начало, чем дневное, рациональное, «аполлоническое».

В. Даль, так любимый Набоковым, определяет ясновидение так: «Чувственное распознавание в магнетическом сне неведомого и недостижимого чувствам человека».

В жизни Набокова был один-единственный случай ясновидения, который он описал дважды. Сначала в «Даре» (1938), а затем в автобиографическом романе «Другие берега» (1954). Во втором произведении он обращается к будущему «узкому специалисту-словеснику» с предложением ответить на вопрос, чем различаются эти описания. Следуя совету Набокова, сначала подчеркнем, что основной сюжет в этих описаниях — общий и соответствует формулировке Даля. Лежа в постели после тяжелой болезни, герой «чувственно распознает недостижимое чувствам человека». А именно, ясно и со многими подробностями видит, как его мать садится в сани, едет по Морской к Невскому, заходит в магазин и покупает карандаш, хотя видеть этого не может. В обоих случаях герой ошибается только в одном — это был не простой карандаш, а «рекламный гигант» с витрины. «Магнетического сна» не было, была только «сверхчувственная ясность». Естественно предположить, что в «Других берегах» случай ясновидения пересказан так, как было в действительности, а в романе «Дар», произведении во многом вымышленном, имеются «художественные детали». Действительно, в «Даре» количество подробностей при передаче этого эпизода намного больше и, главное, — больше действующих лиц. В момент ясновидения герой на время перестает следить за матерью и невольно следует за ее братом, при этом стараясь вглядеться в лицо господина, с которым тот беседует. Попытаемся понять, зачем необходимы Набокову новые эпизодические персонажи. Немного позднее, когда юный Годунов-Чердынцев слышит из уст господина Гайдукова простую фразу, обращенную к матери: «А мы с вашим братом недавно видели вас…», — герой не столько получает подтверждение реальности происшедшего (сомневаться мог только читатель), сколько по непонятной нам и необъясненной повествователем причине начинает испытывать смущение, стыд и «суеверное страдание».

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com