Вл. Соловьев - Страница 4
Что касается вообще наружности и привычек Вл. Соловьева, то много интересных сведений на эту тему мы находим у Андрея Белого в воспоминаниях, а также в биографии, принадлежащей С. М. Соловьеву (см. 41), отчасти — у А. Блока (см. 31, 96—103), но больше всего — у Е. Н. Трубецкого (см. 43, 1, 3—18).
Вл. Соловьев был худой и высокого роста. У него были грустные, ласковые и проницательно видящие глаза, что еще и теперь можно разглядеть на дошедших до нас фотоснимках и портретах. Он всегда носил большую бороду и длинные волосы, доходившие до плеч, так что мальчишки иной раз называли его «божинька», а кое-кто называл его «батюшкой» и даже подходил под благословение, которого он, не будучи духовным лицом, конечно, не мог дать. Исходя из иконописных традиций говорили, что он похож на Иисуса Христа, а его голова как будто напоминала голову Иоанна Крестителя.
Но эта внутренняя и внешняя духовность удивительным образом совмещались у него с веселым нравом, с постоянной шутливостью, с любовью к своим и чужим анекдотам, с шуточными произведениями, занимающими далеко не последнее место в сборнике его стихотворений.
Одевался он во что ни попало и по забывчивости даже выходил на улицу в красном одеяле, которым укрывался ночью. В Лондоне и Каире, который был тогда под властью Англии, ему пришлось напяливать на себя цилиндр, напоминавший ему какую-то трубу или ящик. Но выходить в Лондоне без цилиндра было, по словам Вл. Соловьева, все равно что выходить без штанов. В Каире, несмотря на жару, он ходил в высокой шляпе и длинном черном плаще, хотя, судя по «Трем свиданиям», в египетскую пустыню он вышел путешествовать все в том же цилиндре. Это соответствовало эксцентризму его натуры.
Шуба (довольно изношенная) досталась ему в наследство после А. А. Фета, старого его и значительно более старшего друга. Он ею очень дорожил. Философ часто имел при себе палку с оленьими рогами, принадлежавшую раньше А. К. Толстому и подаренную Вл. Соловьеву вдовой поэта С. А. Толстой. От него всегда пахло скипидаром, так как это был его любимый запах. Он не любил и не знал изобразительных искусств, музыки и театра, но зато страстно любил стихи. Кроме того, он любил шахматы.
Е. Н. Трубецкой пишет: «Не удивительно, что в житейских отношениях его всякий мог обойти и обмануть. Прежде всего, его со всех сторон всячески обирали и эксплуатировали. Получая хорошие заработки от своих литературных произведений, он оставался вечно без гроша, а иногда даже почти без платья. Он был бессребреником в буквальном смысле слова, потому что серебро решительно не уживалось в его кармане; и это не только вследствие редкой своей детской доброты, но также вследствие решительной неспособности ценить и считать деньги» (43, 1, 11–12).
Когда у него просили денег, «он вынимал бумажник и давал, не глядя, сколько захватит рука, и это — с одинаковым доверием ко всякому просившему. А когда у него не было денег, он снимал с себя верхнее платье. Помню, как однажды глубокой осенью в Москве я застал его страдающим от холода: весь гардероб его в то время состоял из легкой пиджачной пары… и из еще более легкой серой крылатки: только что перед тем, не имея денег, он отдал какому-то просителю все суконное и вообще теплое, что у него было: он рассчитывал, что к зиме успеет заработать себе на шубу» (там же, 12).
Безалаберность и странничество — типичные черты Вл. Соловьева. В 1897–1898 гг., задумав жить в Петербурге, он снял какую-то комнату под крышей, и жизнь его от этого стала еще хуже. Он прожил несколько месяцев совершенно один, сам таскал дрова и топил печь, а в комнате у него были только кухонный стол, две дырявые табуретки и складная кровать. Иной раз он спал не то на ящиках, не то на досках, а пить чай ездил на Николаевский вокзал (см. 22, 444)[1].
Отношение Вл. Соловьева к людям было теплое и сострадательное. В этом плане он был совершеннейший демократ, о чем свидетельствует хотя бы следующее место из воспоминаний М. С. Безобразовой: «А между тем в другую Пасху мне довелось быть очевидицей следующего: мы жили тогда в одном из переулков Арбата, и окна нижнего этажа квартиры приходились совсем низко над землей; Пасха была поздняя, окна выставлены; вхожу в столовую и вижу: окно настежь, брат сидит на нем спиной в комнате, спустив ноги за окно на тротуар, и христосуется с очень непривлекательным на вид, грязным, пьяным нищим. А кругом собрались свои и не свои извозчики и с большим утешением смотрят на эту сцену. Смеялись громко и восклицали умиленно: „Ну что ж это за барин такой задушевный! Что это за Владимир Сергеевич!“» (10, 155).
Но чтобы составить себе яркое представление о бытовом поведении Вл. Соловьева, стоит добавить еще и следующий рассказ М. С. Безобразовой: «Деликатное и заботливое отношение брата к прислуге доходило иногда до чудачества, только вполне искреннего: если когда была ему нужда послать за чем-нибудь горничную или лакея, он не только давал всегда на извозчика, и гораздо больше, чем следовало, но и справлялся о состоянии здоровья посылаемого: „Может, слишком скверно на дворе, а вам нездоровится?“
— Да нет, Владимир Сергеевич, я сейчас схожу, пожалуйста.
— Но мне совестно, Алексей, вас посылать, — вон, повалил снег, а вы кашляете.
— Да это самые пустяки, что я кашляю: ноги, верно, промочил.
— Как промочили, почему?
— Да калоши теплые износились, а новых еще не завел.
Брат зашагал к матери и заговорил взволнованно с расстроенным лицом:
— Послушайте, мама, нельзя ли послать Дарью? Мне совершенно необходимо, а у Алексея нет калош.
— Дарье некогда, и какие там калоши? Слушаешь все, что он тебе же наскажет.
— Ах, мама! Пойми же, он кашляет, а калоши худые.
— Он вечно кашляет, меньше бы пил, меньше бы кашлял.
— Володя! — доносится из комнаты старшей сестры ее насмешливо подзадоривающий голос. — Я тебе советую послать Алексея в карете, а потом растереть ему ноги уксусом.
— Вздор, — говорит брат и смеется. А через минуту с детски-смущенным лицом идет к себе, ищет по всем карманам, рассматривает, пересчитывает деньги, наконец, опять зовет Алексея.
— Так вот что, Алексей: прежде чем отправляться, куда я сказал, заезжайте и купите себе калоши, вот вам на калоши и вот еще прибавить извозчику за заезд.
— И для чего ты это опять сделал? — сказала мать, узнав о финале истории с калошами, — ведь он же тебя обманывает.
— Как вам не стыдно, мама! Эдакая у вас подозрительность!
Увы, подозрительность матери оказалась более чем основательной. Алексей, живший у нас много лет, и которому мы все доверяли в крупном, как выяснилось впоследствии, искусно, систематически нас обкрадывал и кончил тем, что взял у брата со стола 500 рублей, на которые тот должен был ехать за границу. Брат рассказывал нам потом, как это случилось.
— В доме, кроме меня и Алексея, никого не было, я сказал ему, что на минуту поеду проститься, затем вернусь за чемоданом. Спустившись уже с лестницы и вспомнив, что оставил деньги на столе, решил, что лучше вернуться и положить их себе в карман. Не потому, чтоб я не доверял Алексею, вы знаете, что до этого несчастного случая я ему доверял безусловно, но я люблю деньги иметь при себе, и потом, никогда не следует искушать одного из малых сих. Когда я поднялся, дверь в переднюю не была заперта, я вошел без звонка; иду в свою комнату, Алексей там что-то убирает. Увидав меня, он вскрикнул, побледнел и весь затрясся, очевидно, он только что взял деньги, никак не ожидая, что я тотчас вернусь, оттого, увидав меня, и испугался так. Я же испугался не меньше его, и, разумеется, мне не денег было жаль, это уж второстепенное, а ужасно вдруг увидать в человеке этот чисто животный страх быть уличенным в мерзости. Однако у меня еще была надежда, что он сознается, и тогда все спасено. Денег на столе, само собой, не оказалось. Тогда я стал просить Алексея сознаться, побожившись в таком случае никому никогда не обмолвиться об этом ни словом. Просил его, заклинал, умолял. Так страшно мне хотелось, чтоб он только сознался, что, умоляя его, я чуть не плакал и с радостью отдал бы ему и все эти деньги. Он сначала, совершенно потрясенный и от страху потеряв голову, бормотал что-то нескладное и невнятное, но как только побожился, так окончательно осатанел и стал громко и нахально меня же укорять, что я взвожу на него напраслину. Тогда я почувствовал к нему уже не сострадание, а полное омерзение, и стало мне крайне скверно.