Вино парижского разлива - Страница 17
— Что скажешь, эй?
— О чем? — Уткнулся в книгу и не взглянет.
— О том, что делается на улице.
— Меня это не касается.
Презрительно хмыкнув, отхожу к окну, но мне неймется. То и дело подбегаю к Бертрану, пытаясь втянуть его в разговор, — в ответ одно невразумительное мычание. Я взрываюсь:
— Ах, тебя не касается, что тут под окном будет бой, будет литься кровь, кого-то ранят, может, даже убьют? Тебе плевать, что люди пожертвуют жизнью ради… ради тебя, в конце концов!
— Я читаю «Беренику». Я у себя дома, поэтому изволь оставить меня в покое.
Я отвернулась, посмотрела в окно, потом опять на него:
— А знаешь, Бертран?..
— Что еще?
— У тебя не голова, а кочан капусты.
С этими словами я вышла из комнаты. Уже полдень, и я проголодалась. Поев сардинок и джема, встала и стою у окна в спальне. Теперь Бертран удалился на кухню подкрепиться. За окном та же толпа, она бурлит на набережной и справа на площади Согласия. После полудня раздались первые выстрелы. Гляжу во все глаза, настороженно прислушиваюсь. Стреляют далеко, на Сите или даже за Сите, но все чаще и чаще. К окну подходит Бертран с набитым ртом. Из окон нижних этажей высовываются люди, перекликаются, переговариваются. С балкона свесился мужчина лет тридцати и сообщил соседям: мол, только что по телефону он узнал… Я улавливаю одно — манифестанты окружили префектуру полиции. Хочу узнать подробности, перегибаюсь через подоконник, но в ответ слышу:
— Да тебе-то какое дело, соплячка? Как ты смеешь вмешиваться!
Я огрызнулась грубо, как только смогла. Клятвенно заверила, что завтра ему непременно стукнет семьдесят. Он вышел из себя, кричит, топает ногами, орет: «Будь я префектом полиции, перестрелял бы всю эту наглую мелюзгу! Из автоматов — и порядок!» Обзываю его старым идиотом, паршивой сволочью. Бертран д’Алом, оскорбленный в лучших чувствах, велит мне замолчать. «Простите великодушно, Бертран старейший и мудрейший!» Между тем на площади Согласия «наглая мелюзга» сомкнутыми рядами устремилась прямо на заградительный кордон с криками: «Долой двойной год!» Полиция, яростно орудуя дубинками, отбросила атакующих. Дети отступили, оставив на месте сражения раненых и, возможно, убитых. Но атаки возобновлялись вновь и вновь. Со стороны Сите палили вовсю. Наши старались прорваться на мост Руаяль, на мост Карусель. Я места себе не нахожу. Кричу соседу снизу: «Крышка вам! Вас укокошат!»
В два часа пополудни на мосту Согласия кордон прорван. Схватка длилась не больше пяти минут, так что я почти ничего не разглядела. Видела только, как ребята облепили со всех сторон двух полицейских и столкнули их в воду, потом толпа детей мощным потоком хлынула на мост и вмиг заполнила его. Я кричу: «Ура!» Плюю тридцатилетнему старикашке на голову. По нашим открыли огонь. Толпа подалась назад, автоматы смолкли. Слышится страшный топот — подоспела кавалерия. Конная полиция набросилась на манифестантов, толпа разбежалась. Плохи наши дела. Конники развернулись веером, пронеслись галопом по площади и очистили ее в мгновение ока. Старикашка ополоумел от восторга. Завопил что есть мочи: «Так их, так! Перебейте всех! Грязный сброд, туда ему и дорога!» Я всхлипываю. Бертран хихикает, и мне слышится его мерзкий, скрипучий голосок: «С самого начала было ясно, что этим гаденышам крышка!»
Нет сил сказать, как я его ненавижу. Я будто мертвая.
И тут — о чудо! — все изменилось в один миг. На улице Руаяль появился отряд, одетый в хаки. Армия лилипутов, детей десяти-одиннадцати лет, в полном вооружении. Толпа сейчас же расступилась.
Отряд выстроился в шеренгу и расстрелял из автоматов конную полицию. Конница редеет, бежит, конницы больше нет! Один отряд, с начала боя отрезанный от остальных формирований, пожелал сдаться. Наши его уничтожили. И правильно сделали. Взрослых жалеть нечего. Солдаты вошли на мост, где их встретили пулеметной очередью. Тогда они отступили на набережные и стали палить оттуда по правительственным войскам. Те отстреливаются. В подкрепление нашим подходят все новые отряды.
Пока все спокойно. То на одном, то на другом берегу раздается залп, тут падают несколько взрослых, там — несколько детей. К вечеру со стороны Сите заговорили пушки. Всех мучает один и тот же вопрос: сколько лет артиллеристам? Но канонада длилась недолго, минут десять. На площадь Согласия с улицы Риволи выехали танки. Войне конец. Правительство капитулировало. Завтра мне вновь будет восемнадцать. Мужчины станут ловить мой томный отсутствующий взор. На вид я буду такой неземной, но про себя буду все понимать и веселиться. Буду чувствовать: им не дают покоя мои прелести, они пожирают глазами грудь, ноги, бедра, норовят заглянуть под юбку.
На набережной, на мостах ребята, мои собратья по несчастью, встречают радостными криками близкий час освобождения. Бертран стоит рядом со мной и сладко мне улыбается. Да как он смеет?!
— Ишь развеселился! Всем известно, что ты сотрудничал со взрослыми! И можешь не сомневаться, трибунал тебя по головке не погладит. — Я словно окатываю его ледяной водой.
Лицо у него помрачнело. Глазки забегали.
— Я не сотрудничал! — протестует он. — Мне, как и многим другим, вдруг стало тринадцать лет, я оказался в положении тягостном морально и крайне шатком материально. Разумеется, я был вынужден как-то примениться к обстоятельствам. Само собой, мне и в голову никогда бы не пришло силой возвращать порядок. Об этом мы не подумали.
— Не пытайся себя обелить. Ты встал на сторону взрослых, вступил с ними в сговор. Бесполезно оправдываться. Кто носил брюки? Кто говорил, что у него физиологические особенности? Кто собирался спать с женщинами?.. И не возражай, я слышала это своими собственными ушами. Тебя интересовали только взрослые женщины, а меня ты бросил только потому, что у меня не стало груди, я все отлично помню. Вполне достаточно, чтобы тобой занялся трибунал.
Бертран перепугался не на шутку. Он защищался изо всех сил, выкручивался как мог, мол, слова, что так оскорбили и ранили меня, были им сказаны против воли, они отнюдь не выражали его истинных чувств, просто он заботился о моем благе, быть может превратно понятом… Не дослушав, я встала и вышла в гостиную, захлопнув дверь прямо у него перед носом.
Стемнело. Солнце село где-то за Сеной, тени в комнате удлинились. Пьера все нет и нет, и я волнуюсь. А вдруг его убили? Вдруг он мечется в бреду на больничной койке? Я легла на диван и принялась корить себя: как я могла не подумать об опасностях, которые подстерегали брата?.. И тут я почувствовала страшную боль в ногах, да такую, что пришлось сбросить туфли. Детское платьице затрещало на мне по всем швам. Мне опять восемнадцать.
Я вошла в спальню. Бертран посмотрел на меня с ужасом, он-то успел надеть мужскую рубашку и взрослые брюки. А я из моего детского пальтишка соорудила себе что-то вроде набедренной повязки, прикрыв живот и бедра. Все остальное выставлено напоказ.
— Смотри, Бертран, теперь я настоящая женщина. А ты ведь, кажется, любишь женщин? Смотри, какая у меня грудь, какой живот, бедра, видишь? Теперь я тебе нравлюсь?
Я подхожу почти вплотную к нему. Он боится, отворачивается, избегает смотреть мне в глаза. Я отвешиваю ему с размаху пощечину. Он хватает меня за руку, обнимает, прижимает к себе, как тогда в папочкином кабинете, он сам толком не знает, что со мной сделает. Я не отбиваюсь, не напрягаюсь, напротив, прижимаюсь к нему, засматриваю в глаза. Его душит страсть. Он выдыхает: «Жозетта, любовь моя, единственная…» Я улыбаюсь нежно и осторожно высвобождаюсь из объятий. Он глядит на меня потерянно, прерывисто сопит и не пытается удержать. Я влепляю ему вторую пощечину и спасаюсь бегством. По счастью, между нами оказывается стол, за которым он утром что-то писал. Он кидается за мной с воплем:
— Дрянь, я тебя уничтожу!
Его глаза горят злобой, но я угадываю в них и огонь желания. Не скрою, ему двадцать семь лет, и меня тоже влечет к нему. Я отчетливо произношу: