Вино парижского разлива - Страница 13
К обеду папочка привел семидесятилетнего старика, своего бывшего подзащитного. Бельгиец, он был в Париже проездом и, само собой, не имел французского подданства, так что действие нового закона на него не распространялось. Бедняга смертельно завидовал, а взрослые безжалостно радовались и неприлично веселились, поздравляя друг друга с возвращением молодости. Мало того, бабуся забавы ради откровенно кокетничала с гостем. Я заметила, да и Пьер тоже, что папочка не сводит с бабуси глаз и то и дело впивается горящим взором в ее декольте. Естественно, за столом много говорилось о всяких казусах, происходящих вследствие утверждения двойного года. То же самое потом на все лады твердили газеты и надоели нам до смерти: бесчисленные матери семейств, которым нет и десяти; обремененные потомством мальчишки; сотни тысяч солдат и матросов, стремительно отступивших в детство; офицеры одиннадцати-двенадцати лет; взбодрившиеся восьмидесятилетние старцы; политики, чуть ли не из гроба восставшие; десятилетние проститутки и проч., и проч…
За обедом мы с Пьером, если так можно выразиться, и рта не раскрыли. Конечно, не в том мы были настроении, чтобы болтать, но была и еще одна причина: мы стали детьми и вспомнили, что это означает. Маленький, слабый, с тонким голосом, ребенок в присутствии взрослых чувствует себя неуверенным, неполноценным, а родители всеми силами поддерживают в нем это чувство. Мы вспомнили, что при гостях не принято говорить, пока тебя не спросят. Родители сочли нашу молчаливость в порядке вещей.
За столом папочка намекнул на одно из следствий нового закона. Ни брат, ни я о нем и не подумали и, услышав, замерли как громом пораженные. Мы поняли: в году теперь двадцать четыре месяца, и, стало быть, годы детства будут вдвое длиннее. За десертом папочка стал распекать бабусю: представьте, что за легкомыслие — бабуся надумала сниматься в кино!
После обеда мама отправилась в гости и меня повела с собой. Мысли мои были заняты Бертраном (я так и не смогла ему дозвониться), поэтому меня совершенно не интересовало, что же творится в городе. Но на Енисейских Полях я увидела такое, что не могла не содрогнуться. Народу было много — людям не хватало тротуаров, и они шли прямо по мостовой. В толпе взрослых, в большинстве своем не старше тридцати, которые шумно и грубо веселились — перекликались, покатываясь со смеху, заигрывали с кем попало, щипали друг друга, шлепали, отпускали сальные шуточки, среди всех этих радостных, возбужденных, крикливых мужчин и женщин, поодиночке и вереницами тянулись дети. Их голосов не было слышно. Затравленные, мрачные, они чувствовали себя во власти страшного наваждения, и я хорошо их понимала. Бурная радость взрослых подавляла детей, они робко озирались по сторонам, словно для того, чтобы еще раз с ужасом убедиться, до чего груба человеческая натура.
Одетые кто во что горазд, дети выглядели невзрачными маленькими нищими, но мама не обращала на них никакого внимания. Плечи ее распрямились, кровь прилила к щекам, глаза сверкали, она смеялась остротам проходивших мимо самцов, и я чувствовала, как ее рука дрожит в моей от нетерпения.
Мы навестили двух маминых подруг, и каждый раз начинался невообразимый базар — приветствия, хохот, комплименты. Мадам Брюне показала маме, какая у нее теперь грудь, какие бедра, мама тоже выставила грудь и повертела попой. У мадам Лезье я разговорилась с двумя ее дочками — одной из них стало восемь, другой — десять. Казалось бы, старшей — замужней даме с ребенком — можно позавидовать. Живет себе дома с четырнадцатилетним мужем. Однако родители запретили зятю спать с женой под тем предлогом, что ей всего десять лет и что это просто возмутительно. Младшая, тайком от папы с мамой, любила одного лицеиста. Он тоже любил ее. Утром они успели повидаться и, хотя оба стали детьми, влюблены были друг в друга по-прежнему. Когда с признаниями было покончено, мы принялись рассматривать свои груди и животы. Все мы оказались плоскими, как мальчишки, и только у старшей из двух сестер внизу живота пробивалось что-то вроде пуха. Глядя на этот пух, я загрустила.
Домой мы пришли часов в семь, почти одновременно с папочкой. Он сказал маме, что видел во Дворце правосудия Бертрана и пригласил его завтра к нам на обед. Мне он не сказал ни слова, даже не взглянул на меня, но я все-таки спросила, как теперь выглядит Бертран.
— Мальчишка, — буркнул папочка. — Чего еще тебе от меня надо?
От унижения и тоски я чуть не плакала. Папочка вернулся злой как черт, дело в том, что новая расстановка сил затруднила его продвижение по службе. Многие адвокаты, чья известность, напористость и красноречие не уступали папиным, вчера еще, казалось, должны были переселиться в мир иной, но сегодня они появились в министерстве как ни в чем не бывало, и это оскорбляло папочкино самолюбие. Пьер пришел поздно и тоже в прескверном настроении.
— Где ты был? — спросил папочка с оскорбительной резкостью.
— Гулял. А что, нельзя?
— Не смей говорить со мной таким тоном, паршивец! Еще раз спрашиваю, где ты шлялся?
— Гулял. Может, тебе еще сказать, по каким улицам ходил и где писал?
Папочка вышел из себя. Он принялся трясти моего брата и наконец влепил ему пощечину.
— Щенок! Забыл, как надо со старшими разговаривать?! Так я тебе напомню!
Брат побледнел, но лицо у него оставалось спокойным, взгляд — холодным и невозмутимым. У меня от страха подкосились ноги, и я села.
— Я с утра жду, когда ты меня ударишь, — сказал Пьер. — Понимаю, у тебя весь день чесались руки, ты и дальше будешь их распускать, но знай, завтра же я обращусь к адвокату.
— Адвокату? Какому адвокату?
— Само собой, не к твоему приятелю.
У папочки среди коллег было множество заклятых врагов. Услышав такое, он остолбенел и, должно быть, перепугался не на шутку. Вот тут как раз позвонила бабуся. Трубку взял папочка.
— Я поговорю с Бальбеном, — шепнул мне Пьер, — он его в порошок сотрет.
Из соседней комнаты доносились возмущенные папочкины возгласы. Он спорил по телефону с бабусей:
— Ладно, ужинайте где хотите, но ночевать хотя бы вы вернетесь? Что? Да вы с ума сошли! Вы же в первый раз его видите! Молоды… и что, что молоды? Вы по-прежнему бабушка и мать! Боже мой, да вы ж не кто-нибудь, а вдова члена Государственного совета! То есть как это вам наплевать? А вдруг он вас сейчас слышит?
Мама прибежала из кухни на телефонный звонок и взяла вторую трубку. Она изо всех сил пыталась изобразить негодование, но не смогла удержаться от улыбки. Юное лицо ее дышало такой беспечной веселостью, что папочка сейчас же выместил на ней свою злобу:
— Ты что, не поняла, насколько это серьезно?! Как это пусть ночует, где ей хочется!.. А дети! Что могут подумать дети! Погоди, вот принесет их бабуся в подоле, тогда порадуешься!
Не успели мы сесть за стол, как вдруг нагрянул наш богатый-пребогатый дядюшка из Гнильона. Красивый мужчина тридцати девяти лет, он и думать забыл о том, что три последние года пролежал, разбитый параличом. Папочка ожидал наследства со сдержанным нетерпением. И хотя понимал умом, что закон о двойном годе, пожалуй, преобразит и дядюшку, до себя этой мысли не допускал и теперь был неприятно поражен. Когда богатый-пребогатый дядюшка осведомился, как поживает его сестра, бабуся, папочка ответил со злорадной улыбкой:
— Времени даром не теряет. Только что позвонила и сказала, — тут он понизил голос и оглянулся на нас с Пьером, желая убедиться, что мы ничего не слышим, — что дома ночевать не будет. Неплохо для начала, а?
— Узнаю милую Элизу и рад за нее, — сказал богатый-пребогатый дядюшка. — Берет от жизни все, что можно, и правильно делает. Видит Бог, я счастлив, что ко мне вернулись молодость, сила, но ведь самое главное то, что новый закон облегчил жизнь стольких немолодых женщин. Как они настрадались, бедняжки! Мы об этом говорили сегодня утром с баронессой де Мевр, моей соседкой, ровесницей сестры. «Вы не представляете, какие это муки, — призналась она. — Почему-то считается, что в старости у женщины нет никаких желаний. Наоборот…»