Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны - Страница 16
— А почему вы думаете, что я муштрую и издеваюсь? А только… телу — своя страсть, а душе своя. Смешивать эти два чувства не хочу. Кощунство это.
— Хитро все это очень, дорогая, тонко. А где тонко, знаете, там и рвется.
— Вот-вот. Поэтому-то я тонко-чувствительных драм и не люблю. Темперамент — дело простое, грубое. И, если покоряешься ему, покоряйся просто и грубо, без этих возвышающих обманов, которых ищет Бурун. А если чувствуешь, что любви нет, но темперамент тянет тебя к ее подлогу, к возвышающим обманам, — надо бежать. Бог с ним, с этим сказочным принцем, за которого проклинает Россия… Он красиво говорящий рабовладелец. Я же хочу быть сама себе госпожою. Не возьму себе господина. Хочу, даже отдавшись, чувствовать себя госпожою, а не мужчину — завоевателем каким-то…
VI.
Бурун ходил сам не свой. В конфидентстве он, слава Богу, немножко поостыл и даже как будто в чем-то от меня таился. В последние дни он свел дружбу с красноносым Иваном Афанасьевичем и, по всей вероятности, перенес излитие чувств своих в недра его более благодарного и отзывчивого внимания. Отношения между ними двумя установились очень дикие. Точно герой и лакей-наперсник из старинной комедии, Бурун обращался с Иваном Афанасьевичем чертовски свысока, как великан с обласканным пигмеем. Иван Афанасьевич раболепствовал, вился ужом, говорил со слово-ериками. Он казался влюбленным в Буруна, льстил ему безбожно и, куда бы тот ни двинулся, Иван Афанасьевич уже тут, как тут, улыбающийся, готовый услужить. Сносить обид от кумира своего ему приходилось не мало, ибо кумир взял довольно скверную привычку, — после каждого столкновения с Викторией Павловной срывать сердце на своем добровольном Санчо-Пансо. Дважды имел я неудовольствие присутствовать при этих сценах и должен сказать по совести, что Бурун вел себя глупо и отвратительно, а Ивана Афанасьевича я нашел далеко не столь нежно расположенным к кумиру втайне, как он изображает явно. В философическом терпении, с каким он принимал грубые издевательства художника, чувствовался оттенок тайной насмешки.
— Ладно, мол. Ругайся, ерунди над бедным человеком. Самому, должно быть, влетело от высшего начальства по первое число, — вот ты и измываешься.
Я уже говорил, что Иван Афанасьевич усердно волочился на деревне и, сколько успевал при часто нетрезвом виде и ветхих ризах своих, занимался собою. Эту-то слабость Бурун и ставил, по преимуществу, мишенью для своих острот. Так он уверял, будто, отправляясь на этюды, больше не берет с собою спичек, потому что закурить папиросу можно и о пылающий нос Ивана Афанасьевича. Тот хихикал.
— Что же делать-с? Огненный нос имею, точно-с, не смею спорить: пламя. Болезнь печени знаменует и пристрастие к спиртным напиткам-с. Это оттого, что я уже старичок-с и водочку пью. А когда был молоденький, вот, как вы-с, и водочки еще не пил, то и я имел носик аккуратный — бледненький-с и греческой формы-с.
— То-есть, на манер грецкого ореха? — глумился Бурун.
Мне сдавалось, что, при всем видимом добродушии Ивана Афанасьевича, шуточки Буруна уязвляют его в самое сердце, и обижается он ими гораздо глубже и больнее, чем позволяет себе обнаружить. Впрочем, иногда он и огрызнуться умел, — и даже, пожалуй, не без тонкой злобности.
— Видел я вчера твою Дашеньку, — начинал Бурун. — Уж и вкус же у тебя, Афанасьич. У нее губа заячья.
— Хи-хи-хи. Это ничего-с. Это называется: в три поцелуя-с.
— И косит. Один глаз на нас, другой в Арзамас.
— И прекрасно-с. Стало-быть, когда целуемся, по сторонам видим: не идет ли кто, не несет ли что.
— Ах, ты, лысый чёрт!
— Всеконечно-с, что лысый. Оттого, что лысый да старый, и за Дашенькою хожу-с. Кабы у меня такие кудерки вились, как у вас, красавца, орла нашего, так и я бы на Дашенек-то — тьфу, и ножкою растереть. Потому что кудрявый, — он кудрями тряхнул, сокольим оком сверкнул, свистнул, гаркнул, — так тут, по щучьему веленью, по евоному прошенью, все царь-девицы в теремах и преклоняются пред ним, траве подобно. Ну, а коль скоро ты не более, как лысый чёрт, то и заячьей губе угоди да покланяйся.
При неудачах «кудрявого» Буруна у правосленской царь-девицы, наивные, а может быть, и рассчитанные речи старика приобретали очень ядовитый смысл, и неудивительно, если художник, — вместо того, чтобы отвести травлею Ивана Афанасьевича душу и развеселиться, впадал в еще злейшую хандру.
— Ну, поехали наши, замолол! — хмурился он. — К чёрту тебя с твоим юродством. Айда в лес!.. Тащи мольберт, ящик, зонтик. Забирай сетки свои дурацкие…
И исчезали куда-то на целый день. Птиц и этюдов они приносили мало, а возвращались домой поздно и, довольно часто, оба выпивши.
Дружба эта почему-то очень не нравилась Виктории Павловне, а Арина Федотовна прямо возмущалась ею до бешенства, и — стоило ей увидать Буруна с Иваном Афанасьевичем вместе — она вся наливалась кровью, как вишня, летела к Виктории Павловне и долго и возбужденно шептала ей. Та хмурила брови, недовольно пожимала плечами и громко отвечала:
— Да оставь их… Пусть… Какое мы имеем право?.. Ах, не все ли равно…
Однажды я застал в саду, в надпрудной аллее, Викторию Павловну в очень строгом и холодном разговоре с Иваном Афанасьевичем. У нее был вид королевы, дающей выговор виновному вассалу, у него — вид побитой дворняжки. Когда я подходил, до меня долетели слова Виктории Павловны:
— Вы ему и Феню успели показать…
И — жалобный ответ красноносого господина:
— Матушка, смею ли я? помилуйте…
Боясь быть лишним, я повернул в другую сторону. Виктория Павловна видела меня, но не окликнула. Очевидно, я и впрямь был ей некстати. Впрочем, в последние дни, она, вообще, стала какая-то странная — не то сама не своя, не то уж слишком в себя углубленная. Что-то неискреннее явилось в ней: взгляд косой, фальшивый, порочный; смех неестественно звучит какою-то сухою, возбужденною страстностью. Губы сухие, лихорадочные; глаза запали, полны острого, напряженного блеска. Не то больна, не то влюблена… Да в кого, чёрт побери? в кого?
Тем же самым вечером, сумерничаем мы с Буруном на любимой его скамье над прудом. Он* по обыкновению, изливается. Я, по обыкновению, слушаю его в пол-уха, гораздо более интересуясь первыми золотыми блестками, брошенными на воду месяцем сквозь седину спящих ракит. И вдруг мой бедный Ярб оборвал свои трогательные жалобы на полуслове, привстал, воззрился…
— Что вы?
— Там… за прудом… кто-то ходит… в белом…—удивленно бросал он отрывочные слова, вглядываясь в сумеречную темь. Я взглянул: действительно, за ракитами легко и быстро скользило большое белое пятно.
— Да это Виктория Павловна, — сказал я.
— Виктория Павловна? — пробормотал Бурун изменившимся голосом. — Не может быть! Она давеча, после чая, простилась и к себе ушла, сказала, что больше не выйдет. У нее голова болит… Она, вероятно, давно уже в постели… Что ей там, в саду, делать?
— А вот окликнем. Виктория Павловна!
Пятно приостановилось было, но потом полетело еще быстрее, уходя вдоль по берегу пруда вглубь сада — туда, где он, через ветхую изгородь, соединялся с опушкою рощи. Бурун не выдержал и, со всех ног, бросился вдогонку, вопия, как зарезанный:
— Виктория Павловна! Виктория Павловна!
— Ну? — послышался издала недовольный голос.
— Это вы?
— Нет, привидение.
— Вы в лес? Так поздно? по росе?
— Я босиком, — раздалось лаконическое возражение в тоне очень неласковом.
— Да как же? куда же вы одни?
— А что мне станется? Волки что ли съедят? Теперь лето, они сытые.
— Да все-таки… Можно мне с вами?
Виктория Павловна ответила не сразу.
— Идите, пожалуй.
В голосе ее звучала почти нескрываемая досада человека, которому помешали в момент, когда он того менее всего ожидал и желал. Бурун побежал к ней вокруг пруда.
— А, впрочем, нет, — продолжала Бурмыслова, — вы правы: темно и сыро. Действительно, не стоит идти в рощу. Еще на гадюку наступишь, либо глаз себе выколешь. Не гонитесь, Бурун. Я лучше сама к вам приду. Подождите.