Вице-император. Лорис-Меликов - Страница 93
Где-то под утро, когда предрассветный полумрак обозначил предметы в комнате, он стал вроде забываться, но раздался громкий неистовый стук у парадной двери, голоса. Генерал стряхнул дрему, поднялся.
– Пустите! Пустите меня к его сиятельству! Срочное! Неотложное дело! Жизнь решается! Или смерть!
Внизу какой-то сумасброд то кричал на швейцара, то рыдал натуральными слезами и умолял неприступного стража пустить его к графу.
– Не положено. Его сиятельство почивают, – твердил швейцар и наступал на ночного внезапного гостя. Но тот вцепился в ручку двери, и надо было звать слуг на помощь, чтобы хоть оторвали безумца и вытолкали, наконец, на улицу.
Михаил Тариелович вышел на лестницу.
Увидев его, посетитель оттолкнул швейцара и в мгновение ока оказался на площадке бельэтажа. От него разило водкой, но волнение было столь велико, что водка – это видно было по всему – не взяла.
– Да успокойтесь вы, наконец. Представьтесь хотя бы.
– Я Гаршин. Писатель.
– Всеволод Гаршин? «Четыре дня»?
– Да, это я написал «Четыре дня». А вы откуда знаете? Впрочем, простите, нелепый вопрос. Я к вам по срочному делу, граф. Завтра предстоит казнь молодого человека. Я его не знаю, ни разу не видел, но умоляю вас, граф, спасите его! От вас одного зависит, казнить или помиловать, я слышал, вы добрый, вы достойный человек – умоляю, спасите этого юношу!
– Да, да, только потише, вы детей разбудите. Пойдемте ко мне в кабинет.
Знаменитый писатель оказался молодым человеком лет двадцати пяти. Был он явно нездоров, будто в какой-то нервной лихорадке. Совсем не похожий, напомнил он генералу вольноопределяющегося Грушина под Аладжей. Генерал только потом понял причину: читая «Четыре дня», а потом и совсем не военных «Художников», он явственно слышал голос Грушина. Опять же созвучие фамилий путало одного с другим. Нет, все-таки в интонациях что-то общее есть. Определенно есть.
Оказавшись в кабинете, Гаршин сбавил тон, но не сбавил волненья, оно трепетало в каждом слове. Он вынул письмо, написанное пером стремительным и опрометчивым, свидетельством чему были не только прорывы бумаги и кляксы, но изобилие слов, жирно и нервно подчеркнутых. В письме было почти то же, что и в отрывистой, сбивчивой речи ночного гостя. Те же аргументы – Лорис прекрасно знал их, только вчера все до единого изложил царю. Вот разве что это: «Простите человека, убивавшего Вас! Этим Вы казните, вернее скажу, – положите начало казни идеи, его пославшей на смерть и убийство, этим же Вы совершенно убьете нравственную силу людей, вложивших в его руку револьвер…» Казнь идеи – гениальная мысль.
Но как мучительно ее слышать сейчас, в эту минуту, когда казнь Млодецкого уже предрешена, ее не отменишь, и эту замечательную мысль Гаршина Александру не внушишь – не в том он нынче настрое, не поймет, не услышит, а тут еще надо как-то оградить царя, его честь. Мало ли что он наговорит своим друзьям, выйдя от меня. И опять покатится по всему Петербургу об императоре – тиран, деспот…
– Всеволод Михайлович, дорогой вы мой, вы преувеличиваете мои возможности. Я не могу, не имею полномочий вмешиваться в решение военного суда.
– Но вы можете прийти к царю. Покажите ему мое письмо. Уговорите его. Не убивайте человеческую жизнь! И царю не дозволяйте!
– Как я могу не дозволить царю?
Насмешку он, что ли, услышал в этом вопросе, но взгляд Гаршина стал безумен, он осмотрел свои руки, выставил пальцы вперед и, как-то недобро усмехнувшись, быстро-быстро заговорил:
– Граф, а что вы скажете, если я брошусь на вас и оцарапаю. У меня под каждым ногтем пузырек смертельного яда. Малейший укол – и вы мертвы.
Смешно, конечно, но и жалко, хоть плачь. Болезнь. Это болезнь! Чем ее перебьешь? А вот. Генерал выпрямился и на миг показался будто не в теплом стеганом халате, а при полном мундире.
– Гаршин, вы были солдатом, а я и теперь, по воле государя нашего, солдат на посту. Как же вам пришло в голову пугать меня смертью? Сколько раз мы смотрели ей в глаза. Я помню, я читал. Вы тоже не боялись ее. Неужели вы можете думать, что и я испугаюсь?
Гаршин пристыдился, слова генерала смутили его. Но Лорис-Меликов сменил тон: теперь надо увещевать, обещать, успокаивать. Он заверил писателя, что попробует еще раз поговорить с царем, может, и письмо гаршинское покажет…
Гаршин ушел умиротворенный.
А царь и утром был непреклонен, он так и не подписал помилования молодому преступнику. В 11 часов утра на Семеновском плацу Млодецкий, как и предсказывал Лорис-Меликов, принял смерть в самой героической форме. Оттолкнул священника с крестом для последнего целования, выкрикнул в толпу что-то вдохновенное и смазал пугающее народ впечатление казни. Лишь два человека в огромной многотысячной толпе чувствовали ту глубокую и острую боль, которой Бог не удостоил даже самого казненного. Это были Всеволод Гаршин и Федор Михайлович Достоевский.
Достоевский во все глаза смотрел на приговоренного, пытаясь понять, что чувствует этот человек в свой последний миг. Ипполит казался спокоен и к смерти как будто безразличен. Смерть на миру красна, и поведение его мало отличалось от поведения петрашевцев в 1849 году. Вот ведь совпадение – Федор-то Михайлович тоже стоял на том же самом месте именно 22 числа, только был не февраль, а декабрь, и так же легкий морозец пощипывал щеки, и день был ясный. И сейчас, подвластный магии чисел, Достоевский ждал, что вот-вот примчится к виселице фельдъегерь и объявит монаршью добрую волю. И толпа, с довольно злорадным, судя по репликам, любопытством ожидающая казни злодею, тут же проникнется умилением, может, кто и заплачет…
Не дождался.
Генерал-адъютант Дрентельн, проворонивший Млодецкого, всею мощью вверенного ему III Отделения навалился на несчастного Всеволода Гаршина. Стали выяснять его политические пристрастия, связи с заговорщиками, установили слежку… 25 февраля Гаршин отправил Лорис-Меликову весьма едкое послание с благодарностью за заботы о себе, которое чрезвычайно расстроило Михаила Тариеловича и ускорило развязку для шефа жандармов.
Отныне у Лорис-Меликова имя Гаршина, встреченное на страницах газет или журналов, вызывало жгучий стыд, но неотвратимо влекло к себе, и, одолевая жжение, казня себя тайным позором, он вчитывался в каждый гаршинский рассказ, мучаясь им до последней строки. В марте 1888 года, прочитав некролог о страшной гибели этого человека[55], он чувствовал и свою в том вину. Ведь первый-то приступ смертельной душевной болезни был в ту ночь. А признав свое бессилие, он только усугубил психоз несчастного писателя.
Был в этой истории еще один урок для начальника Верховной распорядительной комиссии. Больной Гаршин осмелился высказать ему то, что в России чувствовали многие, но помалкивали. Все эти Соловьевы и млодецкие бегали с пистолетами очертя пустые свои головы, а общественное мнение было не за царя, не за правительство, а за них. И что нужно делать, чтобы общественное мнение переломить в противоположную сторону? Вот вопрос. Дня через три после казни Млодецкого у Лорис-Меликова был редактор «Нового времени» Суворин. Покушение на Лориса еще не сошло с уст, и в конце разговора Алексей Сергеевич рассказал, как аккурат 20 февраля, может быть, даже в тот самый час, когда Млодецкий подстерег Михаила Тариеловича со своим револьвером, был он в гостях у Достоевского.
Федор Михайлович был красен лицом, дышал тяжело, как бы через силу. Он только-только пришел в себя после припадка.
– Подумать только, в какое время мы живем, – сказал он Суворину. – Я все думаю о том взрыве в Зимнем дворце. Вот представьте себе, Алексей Сергеевич, вы где-нибудь на Невском остановились у витрины, а там стоят два господина, о чем-то тихо беседуют, а потом не выдерживают напора чувств и с полушепота переходят на речь громкую, такую, что вам слышно. И вы вдруг узнаете, что эти господа – заговорщики и один другому рассказывает, как он заложил мину в Зимнем дворце. Так вот, Алексей Сергеевич, вы, услышав такое, побежите в полицейский участок доносить на этих господ?