Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков - Страница 36
Это из написанного через три недели после смерти Булгакова письма Ольги Сергеевны Бокшанской, старшей сестры Елены Сергеевны. Волею судьбы она стала свидетельницей последних дней писателя, его похорон, того, что было после похорон, — обо всем этом она подробно писала матери в Ригу.
Елену Сергеевну она звала домашним именем Люся. «Люся страшно изменилась; хоть и хорошенькая, в подтянутом виде, но в глазах такой трепет, такая грусть и столько выражается внутреннего напряжения, что на нее жалко смотреть». В этом же февральском, без даты, письме, Бокшанская приводит слова сестры: «Я его не отдам, — говорит она, — я его вырву для жизни».
Тут вспоминается другая Елена, которая тоже старается вырвать из лап смерти любимого человека: сестра Алексея Турбина. «Он лежал, источая жар, но жар уже зыбкий, который вот-вот упадет. И лицо его тоже начало пропускать какие-то странные восковые оттенки, и нос его изменился, утончился, и какая-то черта безнадежности вырисовывалась именно у горбинки носа, особенно ясно проступившей». Врачи, по сути дела, отказались от него, медицина, дескать, в подобных случаях бессильна, и тогда сестра стала молиться. «Мать-заступница, — бормотала в огне Елена, — упроси его. Вон он. Что же тебе стоит. Пожалей нас. Пожалей».
Пожалел. Внял мольбам той, что была рождена фантазией писателя, а мольбы и заклинания другой Елены, реальной, не услышал. Чуда не произошло. Да и сам Булгаков не надеялся на чудо и, быть может, с тайным упованием вспоминал собственные слова, вложенные им в уста Маргариты: «..л скоро умру. Это очень хорошо, потому что мучениям тогда настает конец».
Но смерть все не приходила и не приходила, страдания становились нестерпимыми настолько, что однажды «отвага смерти», как сформулировал он егце в «Дьяволиаде», изменила ему и он захотел приблизить ее. «Ты можешь достать у Евгения револьвер», — обратился он к жене 1 февраля. Она записала эти слова... А прокомментировал их он сам, уже давно, устами умирающего короля Людовика XIII в «Жизни господина де Мольера»: «Тяжка моей душе жизнь моя».
«Некоторые наркотики на него перестали уж действовать», — писала матери в Ригу Ольга Бокшанская, и о том же говорит в своих записках Сергей Ермолинский. «Появились длиннющие рецепты, испещренные кабалистическими латинизмами. По этим рецептам, превосходившим все полагающиеся нормы, перестали отпускать лекарства нашим посланцам: яд». Приходилось самому Ермолинскому отправляться в аптеку, объяснять, в чем дело, показывать бумаги.
Но самая внушительная и самая обнадеживающая бумага — так, во всяком случае, казалось вначале — родилась на свет за подписью не докторов, а актеров. Три выдающихся артиста — Качалов, Хмелев и Тарасова — написали Сталину о состоянии автора столь любимых вождем «Дней Турбиных». (Более дюжины раз смотрел!) «Врачи полагают, что дни его сочтены... Единственное, что, по их мнению, могло бы дать надежду на спасение Булгакова, — это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью».
Что подразумевалось под «сильнейшим радостным потрясением»? Немедленная постановка запрещенных пьес? Публикация книг? Разрешение выехать за границу, о чем он просил в течение стольких лет? Даже требовал... «Немедленно отправьте меня в Париж», — неистовствует герой «Записок на манжетах».
Теперь Париж вряд ли бы спас писателя — и Париж, и постановка, и выход книги, но суть не в этом. Суть в том, что даже попытай спасения не было сделано. Не считать же таковой неожиданный приход, явно по указанию Сталина, главного писательского начальника Александра Фадеева «Разговор вел на две темы, — записала в дневнике Елена Сергеевна, — о романе и о поездке Миши на юг Италии, для выздоровления. Сказал, что наведет справки». Опять разговоры, опять наведение справок — ах, как хорошо все это было знакомо Булгакову! И, кажется, не особенно теперь и волновало.
«Убедившись за последние годы, что ни одна моя строка не пойдет ни в печать, ни на сцену, я стараюсь выработать в себе равнодушное отношение к этому. И, пожалуй, я добился значительных результатов». Это письмо Вересаеву написано ровно за год до смерти, практически день в день (умер 10 марта, а писал 11).
Но вот о равнодушном отношении говорил явно преждевременно: история с «Батумом» — трагическое свидетельство тому. Но теперь, кажется, такое состояние и впрямь наступило. Одного ждал, одного просил у неба. Лучше всех поняла это Ахматова, написавшая в стихах, посвященных памяти Булгакова:
Эти строки странным и, может быть, на первый взгляд оскорбительным образом перекликаются с фразой из «Собачьего сердца»: «Шариков сам пригласил свою смерть». Оскорбительным, потому что Шариков, но разве перед лицом смерти не все равны?
Ахматова собственноручно вписала стихи о Булгакове в свою книгу «Бег времени», которую подарила его вдове. И та дерзнула исправить в них одно слово. У Ахматовой: «дрожь предсмертной боли», она же сделала смертельной.
Да, теперь уже смертельной: все страшное, во что она до конца не могла поверить, свершилось. Кончились часы жизни, начались часы смерти. «Часы жизни и смерти», — так назывался репортаж Булгакова, опубликованный когда-то в газете «Гудок». Репортаж о том, как люди прощались с лежащим в Колонном зале Дома Союзов Лениным.
«Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он желт восковой желтизной, а бугры лба его лысой головы круты. Он молчит, но лицо его мудро, важно и спокойно. Он мертвый».
Тогда эти строки воспринимались как знак преклонения перед великим человеком, теперь же они — свидетельство благоговейного отношения к таинству смерти, не больше не меньше. Смерти, которая, как и человек, тоже ведь может быть маленькой и позорной, а может быть великой...
В одном из разговоров с автором фундаментального «Жизнеописания Михаила Булгакова» Мариэттой Чудаковой Елена Сергеевна привела как-то горькие слова мужа: «Когда я умру, в какой-нибудь вечерней газете в крохотной рамочке будет напечатано: «Умер Михаил Александрович Вумаков». Именно так — Вумаков. (Вспомните женщину с телеграммой в поезде, которая выкликивала бухгалтера!) Конечно, Михаил Афанасьевич преувеличил, в газетах о его смерти писали, но не много и не так, как он того заслуживал. И провожали не так — в последний-то путь!
Сначала приезжали прощаться с покойным домой, потом гроб снесли «по стертым, узким, надстроечным ступенькам», как написал один из очевидцев, перевезли в Союз писателей и установили на постамент. «В большом полутемном зале стояли группки людей. Многие подолгу. Многие уходили и приходили опять. К вечеру собралось людей побольше. Было тихо. Музыки не было. Он просил, чтобы ее не было».
Панихида была назначена на пять, но минут пятнадцать подождали — вдруг еще подойдут, потом вперед вышел уже знакомый нам сосед Булгаковых по лестничной площадке драматург Файко, который на пару с другим близким Михаилу Афанасьевичу человеком Павлом Поповым «одевали покойного, причесывали и готовили в последний путь». Файко скучно говорил правильные вещи. В числе прочего напомнил о том, что усопший был человеком театра, а потому «ощущал жизнь, как действие».
Может быть, кто-нибудь из присутствовавших подумал про себя, что вот оно, последнее действие, но он ошибся — впереди в булгаковской судьбе было еще много разного...
Из Союза писателей отправились в крематорий, встречу с которым он тоже, пусть и своеобразно, но предсказал в одном из писем. «Печка уже давно сделалась моей излюбленной редакцией. Мне нравится она за то, что она, ничего не бракуя, одинаково охотно поглощает и квитанции из прачечной, и начала писем, и даже, о позор, позор, стихи».
Теперь она поглотила его... «Покойся, кто свой кончил бег!..» Булгакову очень по душе была эта строка из стихотворения Жуковского, не зря взятая им в качестве эпиграфа к одной из самых любимых его пьес. И даже давшая ей название. Слово «покойся» относится тут не к телу (да и в случае с Булгаковым от тела осталась лишь горстка пепла), слово относится к духу. Ибо лишь дух может обрести настоящий и вечный покой. Как обретает его Мастер. Как обретает его Маргарита. Как обретает его в конце концов великий грешник и великий искупитель своих грехов пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат...