Вечный Робинзон (СИ) - Страница 12
Грузный человек в облачении доминиканца протянул ему свою унизанную перстнями пухлую руку для благословления и откинул капюшон.
- Фра Маноло! Вы ли это? Не могу передать словами, как я счастлив видеть вас живым и здоровым! - воскликнул дон Винченцо и поцеловал с почтением протянутую ему руку монаха. Не сомневаюсь, что в вашем лице Святой Престол обрел ревностного и верного слугу. Ну, расскажите, расскажите же о себе, - ведь столько лет минуло…,
- Об этом потом, дорогой дон Винченцо, - серьёзно ответствовал монах, - я пришёл сюда, чтобы говорить о вас, вернее, о вашем сыне.
- О Галилео? - беспокойно и с удивлением откликнулся Винченцо.
- Да, о Галилео. Фра Маноло взял дона Винченцо мягко, но настойчиво под руку и увлек за собою к выходу из храма. - Видите ли, дорогой дон Винченцо, по долгу моей службы, а ещё больше по моей искренней дружбе к вам…, тут фра Маноло запнулся, мучительно подбирая слова.
- Я внимательно и почтительно слушаю вас, святой отец, - с дрожью в голосе сказал старый Винченцо.
- Э-э, небольшая неприятность, но - ничего страшного, пока. Дело в том, что вашим сыном заинтересовалась святая инквизиция, и не где-нибудь, а здесь, в Риме. У дона Винченцо перехватило дыхание.
- Ах, что вы такое говорите, святой отец! Этого не может быть! Ведь мой мальчик, он такой…
- Да, я знаю, - прервал его суровый монах, - я знаю его с детства…
- О, разумеется, вы оказывали нам великую честь, досточтимый фра Маноло, посещая наш скромный дом. Надеюсь, вы и теперь не оставите нас своими благодеяниями, - в волнении говорил Винченцо.
- Он был добрым мальчиком… (при слове “был” у дона Винченцо болезненно сжало сердце) но, увы, недобрые ветры времени… И поэтому, я счёл возможным предупредить вас, дон Винченцо, об опасности, которой ваш сын подвергает себя по своему неразумию. Он непочтительно отзывается о святой Матери Церкви и подвергает сомнению откровенные истины, возвещенные нам Всевышним через Священное Писание. Он организовал вольнодумное братство, которое ставит своей целью пропаганду еретических учений об устройстве сотворенного мира среди простого народа, вовсе не готового к таким радикальным взглядам, и тем самым может нанести вред пастве. Вы, конечно понимаете, что верные слуги святого Престола апостола Петра не могут ему этого позволить.
У дона Винченцо потемнело в глазах. Он вспомнил письма сына, и у него мелькнуло мгновенное сожаление о том, что он не сжёг их. Но как он мог это сделать? Ведь эти письма были так дороги ему.
- Я прошу вас, дон Винченцо, - продолжал между тем фра Маноло, - со всею серьёзностью отнестись к вразумлению вашего сына, воспользовавшись своей отцовской властью, и не позволить ему совершить непоправимый грех, и навеки погубить этим свою бессмертную душу. Вы слышите меня, дон Винченцо?
- О, да, да! Как мне благодарить вас, святой отец?
- Я лишь исполняю свой долг перед Тем, кто пострадал за нас на Голгофе. А теперь, прощайте, дон Винченцо, я должен оставить вас. Святой престол призывает меня к моим обязанностям.
С этими словами монах нахлобучил на голову капюшон и удалился с лёгким наклоном головы, а вернее сказать, той куколи, в тёмном зеве которой поблёскивали его глаза.
Оглушенный дон Винченцо остался недвижным под колоннами церковного портика. Через два дня, из Флоренции в Падую с доверенным человеком помчалось на рысях письмо, призывавшее юного Галилео срочно прибыть домой.
Глава 9
Бессильный демиург.
Илья изменился. Он знал это про себя и находил всё новые приметы своей эволюции: то, что раньше могло одушевлять, сообщать энергию, решимость, теперь только причиняло страдание, которое мутило тот чистый источник, из которого Илья пил воду жизни ныне. В сравнении со спокойной гладью горного озера, скрытого от посторонних взоров в теснине его груди; гладью, в которой отражалось небо и за которой угадывалась неслыханная глубина, - тот мутный и бурлящий ключ, что питал его ранее, выглядел уже не грозно и сурово, подобно гейзеру Исландии, а напоминал скорее воду, налитую в бочку с негашёной известью. Он мучил Илью своим кипением, и его внезапные всплески превратились в род душевной болезни.
Исток этой болезни терялся где-то далеко, за пространствами лет. Илья искал, и нашёл его в той переломной точке своей жизни, когда он перенёс ответственность за состояние мира с плеч высоких безликих правителей на окружающих его людей, на самого себя, т.е. на рядового “маленького человека” и его повседневные поступки. Когда макрокосм страны и мира в целом преломился в микрокосме отдельной человеческой жизни, тогда и глобальная метафизика Добра и Зла стала помещаться в отдельном, малозаметном человеческом поступке, не требуя более арены мировой истории; войн, революций, движений народов.
До этого понимания он относился к людям достаточно наивно, полностью отождествляя их с собой. Ему казалось, что стоит людям только прозреть, как прозрел он: стоит узнать правду и отбросить заблуждение, - как в них немедленно проснется (как проснулось в нём) естественно присущее им стремление утвердить правду в жизни и низвергнуть ложь, и это стремление сообщит им потребную для исправления мира силу, - как сообщило ему. И он хотел помочь им освободиться от заблуждения и тем освободить их силу и присоединить её к своей: хотел разрушить изобретённую
властолюбцами чудовищную ложь и бросил на эту задачу все способности своего незаурядного ума.
Его отношение к людям стало меняться с тех пор, когда он понял, что многие из них знают правду, но не желают ей служить, предпочитая беспардонное добывание собственного благополучия, прикрываемое кинизмом и умеряемое лишь страхом. А ещё многие вообще не хотят знать правды, хотя могут. На горьком опыте безуспешного поиска солидарности с ближними, он скоро убедился, что барьер самопожертвования, который он преодолел, чтобы сравняться с достойными звания Человека, отделил его от большинства.
Само по себе это отличие от других не могло бы, впрочем, служить источником тех испепеляющих перунов, которые Илья посылал в минуты праведного негодования в адрес конформистского большинства, которое он теперь обобщённо и уничижительно стал именовать - “эти люди”. Отдельность породила одиночество, за всю горечь которого Илья теперь злился на ближних, не пожелавших измениться вместе с ним.
После того, как он решился и, преодолев страх, шагнул за барьер смерти, содержание его психической жизни изменилось: иными стали ценности, суждения и устремления, - и это делало, фактически невозможным сопереживание с так называемыми “обычными людьми”. В общении с ними Илья притворялся обычным человеком, скрывая свою инаковость. Зато теперь он хорошо понимал тех героев Сартра, которых перенесённая ими пытка резко отделила от ещё не прошедших её товарищей по камере.
Но, одно дело, согласитесь, быть не таким, как все, и другое - раздражаться по этому поводу. Илья не хотел более раздражаться. Он был занят теперь подобающим отшельнику самосозиданием и добивался душевного равновесия. Его метод прилежал более к “санкхье, чем к “йоге”, поэтому он принялся за поиск причин и начал. В результате Илья решил, что всё началось много раньше, а может быть, даже существовало всегда.
Ему припомнились долгие душные вечера того необычайно жаркого лета, когда они, вдвоём с Евгенией (молодой его супругой) отмеряли неблизкий путь к своей каморке с дверью, выходившей прямо во двор, без сеней, и поэтому, конечно, столь же душной, как и то асфальтовое марево, сквозь которое они шли. Впрочем, слова: “во двор”, которые я только что произнёс, кажутся мне чересчур смелыми. На деле, дверь их каморки, - которая была ничем иным, как летней кухней, с кухонной голландской печью посредине, - выходила в узкий, не более четырёх футов, проход вдоль дощатого забора, - всё, что осталось от многажды поделенного двора. Кухоньку эту, в качестве жилья, они снимали у одинокой, пожилой и старомодной бабы, которая пыталась скомпенсировать своё неумение жить мелкой хитростью и столь же мелкой скаредностью.