Вечная мерзлота - Страница 9
А один раз летом, когда случилась бешеная буря, посносившая кресты и деревья по всей Москве, Петя очаровался страстностью этого события. Они с отцом застряли на своей „Ниве“ на обезлюдевшей Большой Никитской. Тонны воды низвергались на крышу машины, деревья плавно и неестественно вылетали из земли, а одна неприступная липа напротив церкви, где венчался Пушкин, вдруг надломилась, и, потянув засверкавшие провода электропередач, повалилась всей зеленой громадой вниз, обрушив с собой сильный запах рваной листвы. Оконные стекла взрывались. А с крыш красиво и плавно кружа, слетали листья жести. Пока Зиновий сидел, оцепенело вцепившись в руль и покорно подставив сутулую спину кипятку небес, молоденький Петя тянул шею, радостно и доверчиво вглядываясь в бешенство природы. Он думал, что все это происходит для него. И, когда липа рухнула, мальчик крикнул: „Как красиво!“ „Заткнись, блядь, еб твою мать!“ — крикнул Зиновий.
Утром Петя долго бродил по сверкающему крошеву стекол и старался потрогать каждое упавшее дерево, обязательно за макушку… (только ту липу обходил, не смел, хитровато догадался, что и поверженная, она не дастся, ужалит рваным проводом, зарытым в многотонную листву). Петя бродил над поверженными деревьями города Москвы, вдыхал полной грудью легкий и грустный запах древесного сока, желанный запах листвы, которыми напоен был весь воздух Москвы в тот день. „Перемены, перемены“, — бормотал мальчик, роняя слюни. А потом он влюбился в трусы.
„Съела б я тебя, — грустно думала Марья Петровна, поглядывая на пожелтевшего и высохшего Петю Лазуткина. — Ведь опять химию мою не выучил, меня любил до посинения. Подойти, сопли тебе вытереть… Скоро лабораторная! А дома у меня пух и прах. Мыкаюсь я по углам. Что ты сделал со мной, ученик? Вызывать я тебя к доске не буду, я тебя вечером подтяну“. И отворачивалась, грузная. Писала на доске кривые формулы никому не нужных реактивов. А самой было то грустно, то радостно. То надежда, то отчаяние охватывали. „То ли я с ума сошла?“ — иногда догадывалась. Тонко и надменно кто-то пел над ухом. Не земной был голос, но и не небесный. Подозрительно поглядывала на Зацепину. Та смотрела неподвижно. Петя же отвечал ей взглядом исподлобья. Кто же пел тогда, не раскрывая рта? Где-то глубоко в животе закручивалось бешенство, но до поры оседало.
Петр же любил ту сторону ее лица, на которой кипел белый боковой глаз. Он давно уже догадался, что глаз имеет отношение и к летчикам, и к той летней буре, которой так испугался Зиновий. Зиновий подставил согбенную спину, и буря исхлестала его огневыми плетками. Петечке же это было приятно. „Вот, папа, и тебя можно“, — думал он неопределенно тогда. Теперь же он заглядывал в перламутровый глаз любимой, Он знал, что глаз видит другое, не то, что здесь вокруг, и он любил забегать сбоку к учительнице (как это делали и другие ученики) и гримасничать, показывать язык ее хитрому, внимательному глазу, корчить страшные рожи, говоря при этом почтительно, как положено ученику с его седой учительницей. Он по-прежнему сидел на последней парте, по-прежнему один; Марья Петровна старалась не ходить в тот угол, потому что, подойдя близко, она начинала громко дышать. „Один мой глаз — наружу. Другой — вовнутрь. И я кое-что разглядела в себе в самой. А все из-за тебя, Петечка!“ — думала она, кроша мел в пальцах.
А однажды, чертя формулу своего любимого взрыва, и уже написала МАГНИЙ плюс, вместо формулы марганцовки (KMNO4) написала слово „дитя“. Класс взорвался за спиной. Пение над виском стало сильнее, острее, перешло в птичий клекот. Оглянувшись, привычно рявкнула (пение прервалось) закрыла ладошкой „дитя“, стыдясь, стерла. Глотала соленые слезы несбывшегося.
Петя на своей парте исподлобья глядел. Кривил свой рот. Совал в него кулаки.
Однажды Лазуткины собирались ужинать. На ужин Римма нажарила свиных котлет с грибами из „Новоарбатского“ гастронома. Она там очень любила мясной отдел. Подходя к витрине, сдерживала дрожь в животе, робко говорила продавцам:
— Я вообще-то не ем мясо. Мне от него плохо.
Продавцы бледнели, улыбались.
Римма же просила фаршу и говяжьих отбивных для лица.
— Я ими лицо обкладываю, — смущенно она шептала, голову опускала.
Продавцы багровели, боялись проораться.
Марья Петровна, пробившись через домофон и промочив ноги в мокром и грязном снежном месиве (сапоги у нее протекали), постучала ногами в подъезде и поднялась на второй этаж. Открыла Римма Лазуткина.
— Я пришла поговорить о Петре, — сообщила Марья Петровна, неожиданно робея.
Римма поежилась и робея сильнее, пролепетала ей:
— Проходите, Марья Петровна.
— Кого, блядь, принесло? — взвыл в глубинах Зиновий.
— Зина, это учительница химии, — прошептала тихая лошадь.
— Тогда пускай проходит, — загудел Лазуткин, потому что он любил сына и сейчас же подумал, что жопу ему надерет, если что.
— Хороший, хороший мальчик, — пела Марья Петровна, приседая от волнения, встаскиваясь в столовую. — Надо предупредить отставание… подтянуть успеваемость… — и неожиданно добавила. — У него глазки… смышленые…
Зиновий заржал.
Римма посмотрела на учительницу внимательно.
Петя сидел за столом с котлетой во рту. Сок стекал ему на подбородок. Пристально он смотрел на любовницу.
— Петр, видишь, как ты живешь! — крикнула внезапно Марья Петровна.
— Чего еще?! — рявкнул Зиновий, привставая.
— Цени! Цени и учись! Учись на радость родителям! — торопливо закончила Марья Петровна и Зиновий опустился на место.
— А вам чего надо? — спросил Петя сквозь котлету.
— Посмотреть, как ты живешь, — сказала учительница и голос ее предательски дрогнул, а Римма чутко вскинула очки.
— За стол! — заорал вдруг Зиновий. — Тащи ее, Римма! В ногах правды нет!
— Пожалуйста, присаживайтесь, — церемонно пригласила Римма, поигрывая очками.
Когда сдвинули рюмки, Марья Петровна воскликнула:
— Главное, чтоб дети наши были счастливы, — тем не менее дико и неподвижно глядя на Зиновия (она села к нему мертвой стороной лица).
— Это ё… ох, как правильно! — отозвался Зиновий, опрокинул рюмку, схватил кусок холодца, и, поднеся его к горящей своей пасти, нечаянно глянул на боковой глаз Марьи Петровны. И уронил холодец. Ни с того ни с сего взболело где-то в брюшине, неотвратимые воздвиглись полярные летчики. Зинка тянул к ним руки, а они смеялись о своем, мяли папироски, постукивали ботиночками оземь. Постукивали, будто мерзли их ноженьки, будто земля была не земля, а монолитная вековечная и неподвижная глыба льда. „Нанесли, нанесли стужи“, — с тоскливой завистью думал Зиновий, бегая вокруг них, обметая веничком блестящие ихние ботиночки.
— С детской мечтой, — льнул к ним Зиновий, клянчил, — с детской мечтой о вашей светлости, о горделивой открытой жизни… Ничего, что вас перебили, как котят потом, это забылось. Но как вы могли, как вы могли проблистать над кромешным миром?
Ничего не сказали летчики Зинке Лазуткину. Потупились и опустили очи. Скомкали папиросы сердито, бросили. Повернулись и ушли.
Нависнув над тарелкой, мотал Зиновий башку в черных руках.
„Напился, козел“, — радостно подумала Марья, частично видя его.
Петя тихонько хихикал.
Римма был задумчива.
Но Марья Петровна не собиралась уходить.
— За здравие ваше! — крикнула, подняв рюмку, уставясь в блестящие глаза своего ученика.
Римма, поскольку гостей у них никогда не бывало, не очень знала, что делать с этой осевшей за их столом, крупной женщиной. Хотелось сделать что-нибудь ехидное, гаденькое, но природная робость не позволяла. Вместо этого неостановимо Римма принялась шептать:
— Кушайте, пожалуйста, кушайте, кушайте… — и наваливала Марье Петровне на тарелку винегрета, шлепала туда куски селедки и холодца.
Пете было интересно.
Марья же Петровна, положив грудь на тарелку, с удовольствием все поедала.
— Я не любительница вести хозяйство, — сообщала она Римме, — Я дома книги читаю, журналы.